Feldgrau.info

Пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь.
------------------Forma vhoda, nizje----------------
Расширенный поиск  

Новости:

Камрады давайте уважать друг друга и придерживаться правил поведения на форуме и сайте.
http://feldgrau.info/forum/index.php?topic=250.0

Автор Тема: Борис Бажанов "Воспоминания бывшего секретаря Сталина"  (Прочитано 36631 раз)

0 Пользователей и 1 Гость просматривают эту тему.

W.Schellenberg

  • Гость

Не будучи вполне  уверенным, что большинство членов ЦК последует за ним, Сталин не искал  окончательного боя на Пленуме ЦК и ждал завершающего решения от ближайшего  съезда, вёл свою подспудную подготовительную работу и не только ничего не  форсировал, но, наоборот, всячески оттягивал дату съезда. Летом, как всегда,  было некоторое политическое затишье. Но осенью Троцкий опубликовал брошюру «К  социализму или к капитализму?», возобновляя политическую борьбу против большинства  ЦК, которое, в свою очередь, начинало делиться. Стараясь удержать позицию  политического лидера, Зиновьев сейчас же ответил брошюрой «Ленинизм», в которой  проводил свою теорию философии равенства. В самом начале октября на Политбюро  решался вопрос о дате съезда и кто будет делать на съезде политический отчёт  ЦК. Съезд было решено созвать на середину декабря, и по предложению Молотова  большинство Политбюро голосовало за поручение политического отчёта ЦК на съезде  Сталину. Большинство на Политбюро было для Зиновьева и Каменева потеряно. Они  немедленно подали заявление в Политбюро с требованием открытия дискуссии. На  открывшемся сейчас же после этого пленуме ЦК выяснилось, что вся  подготовительная работа Сталина принесла свои плоды — пленум подтвердил, что  делать политический отчёт на съезде поручается Сталину, и отказался открыть  дискуссию, которую Зиновьев считал своим главным шансом. Пленум, кроме того,  сделал вид, что главное значение придаёт сейчас «работе партии среди  деревенской бедноты» и, чтобы открыть заблаговременно подготовку кампании  против зиновьевско-каменевской группы, осудил и правый уклон, «кулацкий», и  левый, «антисередняцкий».

На базе этой  резолюции партийный аппарат начал энергично грызть «новую оппозицию». Конечно,  как всегда перед съездом, ЦК должен был огласить тезисы к съезду и по ним  должна была быть открыта дискуссия. Всю эту дискуссию Сталин и Молотов  полностью смазали (Сталин побаивался политической дискуссии) и заменил её  простой «проработкой» резолюций октябрьского пленума, на основе которой и  должны были произойти выборы на съезд. Только 15 декабря предсъездовский пленум  ЦК утвердил тезисы к съезду, а 18 декабря открылся съезд. Но, конечно, в  декабре в организациях и на партийных конференциях шла полемика. Выборы  делегатов на съезд, происшедшие в начале декабря на краевых и губернских  партийных конференциях, предрешили и состав съезда, и поражение Зиновьева. Не  имея возможности контролировать весь местный партийный аппарат (чем могли  заниматься только Сталин и Молотов, сидя в ЦК), Зиновьев и Каменев рассчитывали  на поддержку трёх основных и ведущих организаций — двух столичных, московской и  ленинградской, и самой важной из провинциальных — украинской. Посланный  секретарём ЦК КПУ Каганович сделал всё нужное, чтобы украинская организация  была для Зиновьева и Каменева потеряна. Наоборот, ленинградскую организацию  Зиновьев продолжал держать в руках. Хотя Сталин добился снятия секретаря  Ленинградского комитета Залуцкого, слишком рано и остро выступившего против  Сталина и Молотова и их большинства, обвиняя их в «термидорианском  перерождении», но Евдокимов, секретарь Северо-Западного Бюро ЦК, был правой  рукой Зиновьева, и вёл ленинградскую организацию за ним.

Но совершенно  неожиданным и катастрофичным для Зиновьева и Каменева был переход на сторону  Сталина главнейшей организации — Московской. В основе этого перехода лежала  хитро и заблаговременно подготовленная Сталиным измена Угланова.

Я рассказал уже,  как в конце 1923 года, когда разразилась правая оппозиция, Политбюро было  недовольно секретарём Московского Комитета партии Зеленским. Летом 1924 года  тройка, ещё действуя в согласии, перевела его первым секретарём  Среднеазиатского Бюро ЦК. Все члены тройки были согласны, что для Москвы он  слишком слаб. Но кого посадить на Москву — важнейшую организацию партии?  Каменев, как всегда мало заинтересованный в этих организационных вопросах,  предоставил инициативу Зиновьеву. Сталин предпочёл бы, чтобы на Московскую  организацию был посажен Каганович, но Зиновьев, который был в это время номером  первым и задавал тон, хотел, чтобы первым секретарём МК был его доверенный  человек. Он предложил на этот пост Угланова. Разговор об этом шёл на тройке,  где я присутствовал, как всегда, четвёртым.

Угланов работал  в 1922 году в Ленинграде у Зиновьева, был ему верным человеком, и когда встал  вопрос о первом секретаре Нижегородского губкома, Зиновьев настоял на том,  чтобы туда был выдвинут Угланов. Это было первое время тройки, Сталин не всегда  ещё поднимал голос и должен был на это назначение согласиться. Но вслед за тем  Молотов занялся обработкой Угланова, и летом 1924 года я, как-то придя к  Сталину и не застав его в кабинете, решил, что он находится в, следующем,  промежуточном кабинете (совещательная комната между кабинетом Сталина и  Молотова). Я открываю туда дверь и вхожу. Я вижу Сталина, Молотова и Угланова.  Угланов, увидя меня, побледнел, и вид у него был крайне испуганный. Сталин его  успокоил: «Это товарищ Бажанов, секретарь Политбюро — не бойся, от него нет  секретов, он в курсе всех дел». Угланов с трудом успокоился.

Я сразу  сообразил, в чём дело. Накануне, на заседании тройки, Зиновьев предложил  посадить руководителем Московской организации Угланова. Сталин возражал:  достаточно ли Угланов силён, чтобы руководить важнейшей столичной организацией?  Зиновьев настаивал, Сталин делал вид, что он против, и согласился против воли и  с большой неохотой. На самом же деле Угланов был подвергнут молотовской  предварительной обработке, и сейчас заключался между Сталиным и Углановым  тайный пакт против Зиновьева.

В соблюдение  этого пакта Угланов почти полтора года вёл двойную игру, заверяя Зиновьева и  Каменева в своей преданности, а во второй половине 1925 года и в своей  враждебности Сталину. На самом деле он подготовил и подобрал соответствующие  кадры, и на Московской предсъездовской партийной конференции 5 декабря 1925  года вдруг со веем багажом и со всей партийной верхушкой Москвы перешёл на  сторону Сталина. Это был окончательный удар, и поражение Зиновьева было  предрешено.

Как развернулись  события на этом съезде (XIV), происходившем до конца декабря, известно. Сталин  прочёл политический отчёт, скучный и тусклый. Ленинградская делегация  потребовала содоклада Зиновьева, который и был ему предоставлен. Содоклад ровно  ничего не изменил. За Сталина послушно голосовал весь съезд, за Зиновьева —  одна ленинградская делегация. Доклад Каменева «Об очередных вопросах  хозяйственного строительства» был с повестки съезда снят. За оппозицию  высказались, кроме Зиновьева, — Каменев, Сокольников, Евдокимов, Лашевич  (Евдокимов будет расстрелян в 1936 году, Лашевич покончит самоубийством в 1928  году).

Но даже из  ленинградской делегации многие поспешили «сменить вехи» и повернули за  колесницей победителя: и Шверник, секретарь Ленинградского комитета, и Москвин,  заместитель секретаря Северо-Западного Бюро ЦК, и Комаров, председатель  Ленинградского губернского Исполкома советов.

Троцкий на  съезде молчал и со злорадством наблюдал, как повергается ниц его главный враг —  Зиновьев. Через четыре месяца — в апреле 1926 года Зиновьев и Каменев избраны в  члены ЦК. Конечно, всякие организационные выводы всё же на первом  послесъездовском пленуме ЦК в январе 1926 года делаются: Каменев удалён от  руководства советским хозяйством; он снят и с поста председателя Совета Труда и  Обороны, и с поста заместителя председателя Совнаркома СССР. И он переведён из  членов Политбюро в кандидаты Политбюро. Председателем СТО назначается Рыков.  Состав Политбюро расширяется: из кандидатов в члены переходят Молотов и  Калинин, и сразу членом Политбюро становится Ворошилов. Зиновьев и Троцкий  остаются членами Политбюро. Кандидатами Политбюро, кроме Каменева и  Дзержинского, бывшего и раньше кандидатом, вводятся Рудзутак, Угланов (в  награду за операцию) и Петровский (формальный возглавитель советской власти на  Украине). Сталин переизбран генеральным секретарём, Молотов — вторым, Угланов —  третьим, Станислав Коссиор — четвёртым. На Ленинград Сталин сажает Кирова,  бывшего до этого секретарём Азербайджанского ЦК.

Следующий 1926  год наполнен постепенным изжевыванием «новой оппозиции». Всему миру ясно, что в  коммунистической России и в мировом коммунизме произошла смена руководства. Но  мало кто видит и понимает, что произошёл настоящий государственный переворот, и  к руководству Россией и коммунизмом пришли новые круги и слои. Это требует  пояснения.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

В России до  революции евреи, ограниченные в правах, в большинстве были настроены  оппозиционно, а еврейская молодёжь поставляла в большом числе кадры для  революционных партий и организаций. И в руководстве этими партиями евреи всегда  играли большую роль. Большевистская партия не представляла исключения из этого  правила, и в большевистском Центральном Комитете около половины членов были  евреи.

После революции  довольно быстро получилось так, что именно в руках этой группы евреев в ЦК  сосредоточились все главные позиции власти. Тут сказалась, вероятно,  многовековая привычка еврейской диаспоры держаться дружно и друг друга  поддерживать, в то время как у русских цекистов таких привычек не было. Во  всяком случае, все важнейшие центральные посты власти были заняты несколькими  евреями: Троцкий — глава Красной Армии и второй политический лидер (после  Ленина); Свердлов — формально возглавляющий советскую власть и бывший до своей  смерти правой рукой и главным помощником Ленина; Зиновьев — ставший во главе  Коминтерна и бывший практически всесильным наместником второй столицы,  Петербурга; Каменев — первый заместитель Ленина по Совнаркому, фактический  руководитель советского хозяйства, и кроме того, наместник первой столицы,  Москвы. Таким образом, евреи, составляя примерно половину состава Центрального  Комитета, имели гораздо больше влияния в нём и власти, чем неевреи.

Это положение  длилось от 1917 года до конца 1925-го. На XIV съезде в конце 1925 года Сталин не  только отстранил от центральной власти еврейских лидеров партии, но и сделал  главный шаг в полном отстранении от центральной власти еврейской части верхушки  партии. Но удалённые от главного руководства Троцкий, Зиновьев и Каменев ещё  всё же вошли на этом съезде в состав Центрального Комитета. На следующем съезде  (в 1927 году) их уже исключили из партии, и евреи, избранные в состав ЦК, были  уже единичными исключениями. Никогда позже еврейская часть верхушки к  руководству не вернулась, и отдельные евреи в составе Центрального Комитета  стали (теми же) единичными исключениями. Это были, впрочем, тот же Каганович и  тот же Мехлис, открыто афишировавшие, что они себя евреями не считают. В  последующие (тридцатые) годы Сталин вводил иногда в кандидаты ЦК некоторых из  наиболее послушных и преданно исполнявших его волю евреев, как Ягоду, но вслед  за тем расстрелял и этих нововведенных. И в последние десятилетия никакой еврей  не вступил в ЦК партии, а со смертью Мехлиса (1953) и с удалением из ЦК  Кагановича (1957) ни одного еврея в ЦК партии (есть, кажется, теперь на 400  членов и кандидатов ЦК один кандидат Дымшиц).

В сущности  говоря, Сталин произвёл переворот, навсегда удалив от руководства  доминировавшую раньше еврейскую группу.

Но это было  проделано осторожно и не имело вида, что удар наносится именно по евреям.  Во-первых, это не имело вида русской национальной реакции хотя бы потому, что  власть переходила в руки грузина; во-вторых, всегда нарочито подчёркивалось,  что борьба идёт с оппозицией и что дело только в идейных разногласиях:  Зиновьев, Каменев и их единомышленники были устранены-де потому, что иначе  смотрели на возможности построения социализма в одной стране.

Этот вид не  только хорошо был соблюдён, но в дальнейшем его, казалось, подтверждали две  характерные особенности: с одной стороны, удалив евреев из Центрального Комитета,  Сталин не продолжил эту чистку сверху донизу, а остановил её, и в ближайшие  несколько лет евреи ещё занимали менее важные посты — замнаркомов, членов  коллегий наркоматов, членов ЦКК; с другой стороны. когда с середины 30-х годов  начался массовый расстрел руководящих кадров партии, расстреливались в  достаточном количестве и евреи, и неевреи.

И наблюдая всё  это, можно было предположить, что в порядке обычной борьбы за власть Сталин  разделался с конкурентами, а то, что они были евреями, дело случая.

Я не могу  принять эту точку зрения. По двум причинам.

Во-первых,  потому, что Сталин был антисемитом. Когда это надо было скрывать, Сталин это  тщательно скрывал, и это у него прорывалось лишь изредка, как, например, в том  случае с Файвиловичем, о котором я рассказал выше. С 1931-1932 годов, чтобы  скрывать это, у Сталина были серьёзные политические соображения — в Германии  приходил к власти открытый антисемит Гитлер, и, предвидя возможность  столкновения с ним, Сталин не хотел возбуждать враждебность к себе еврейского  мира.

Эта игра  оказалась очень полезной и до и после войны. Только к 1948-50 годам надобности  в ней больше не было, и Сталин дал партии почти открытую антисемитскую линию, а  в 1952-53 обдумывал план полного уничтожения евреев в России, и только его  неожиданная смерть спасла русских евреев от истребления. Антисемитизм его,  впрочем, подтверждается и Светланой (вспомнить хотя бы, как он загнал на  каторгу еврея, который за ней ухаживал, и совершенно охладел к ней, когда она  вышла замуж за другого еврея). Общеизвестна и история с еврейским «заговором  белых халатов».

Во-вторых,  потому, что наблюдая подготовку к перевороту XIV съезда, я был в особом положении — мог  видеть, что скрытая работа Сталина идёт по особой, совершенно специфической  линии.

Надо сказать,  что состав партии с 1917 года очень изменился и беспрерывно продолжал меняться.  Если в 1917 году евреи были в партии относительно очень большой количественно  группой, то группа эта отражала социальный состав самого еврейства — они были  ремесленниками, торговцами, интеллигентами, но рабочих среди них почти не было,  а крестьян не было совсем. С 1917 года начался большой количественный рост  партии, широко привлекавшей прежде всего рабочих, а затем крестьян. Чем дальше,  тем больше еврейская часть партии тонула в этой массе. Между тем, она  продолжала сохранять руководящие позиции, создавая видимость какого-то узкого  привилегированного слоя. По этому поводу в партии росло недовольство, и на этом  недовольстве Сталин стал умело играть. Когда еврейская группа разделилась на  воюющие между собой группу Троцкого и группу Зиновьева, у Сталина получился  удобный камуфляж: он подбирал на нужные посты в партийном аппарате тех, кто был  недоволен, «затёрт» руководящей еврейской группой, но официально это  камуфлировать подбором явных антитроцкистов (и немного при этом вообще  антисемитов). Я внимательно наблюдал, кого в эти годы Сталин и Молотов  подбирали в секретари губкомов и крайкомов; всё это были завтрашние члены ЦК, а  может быть, и завтрашнего Политбюро. Все они жаждали сбросить руководящую  еврейскую верхушку и занять её место. Быстро вырабатывалась нужная фразеология:  из сталинского центра по партийному аппарату давалась линия — настоящие  партийцы это те, кто из рабочих и крестьян, партия должна орабочиваться; для вступления  в партию и продвижения в ней всё большую роль должно играть социальное  происхождение; это было отражено и в уставе; ясно, что еврейские лидеры,  происходившие из интеллигентов, торговцев и ремесленников, уже рассматривались  как что-то вроде попутчиков. Тренировка и подготовка произошли на преследовании  «троцкистского клана». Но к концу 1925 года нужные кадры были уже на месте и  для того, чтобы ударить по второй группе еврейской верхушки — группе Зиновьева  и Каменева.

Все видные  работники партийного аппарата, помогавшие Сталину в этом ударе, с удовольствием  заняли освободившиеся места.

Переворот прошёл  удачно, и до 1947-1948 годов камуфляж продолжался. Только в эти годы начали  раскрывать карты, сначала осторожно, кампанией против «сионистов», потом «космополитов»  и, наконец, введением метки в паспорте о национальности: «иудейская», чтобы  окончательно поставить евреев в особое положение внутренних врагов.

Очень  характерно, что антиеврейскую линию Сталина мировая еврейская диаспора до самой  войны не поняла. Неосторожный антисемит Гитлер рубил с плеча, осторожный  антисемит Сталин всё скрывал. И до самого «заговора белых халатов» еврейское  общественное мнение просто не верило, что коммунистическая власть может быть  антисемитской. Да и с этим «заговором» всё было приписано лично Сталину. И ещё  понадобилось немало лет, чтобы наконец был понят этот смысл политики сталинских  преемников, которые не видели никаких резонов, чтобы менять сталинскую линию.

Порядочную часть  советских и антисоветских анекдотов сочинял Радек. Я имел привилегию слышать их  от него лично, так сказать, из первых рук. Анекдоты Радека живо отзывались на  политическую злобу дня. Вот два характерных радековских анекдота по вопросу об  участии евреев в руководящей верхушке.

Первый анекдот:  два еврея в Москве читают газеты. Один из них говорит другому: «Абрам Осипович,  наркомом финансов назначен какой-то Брюханов. Как его настоящая фамилия?» Абрам  Осипович отвечает: «Так это и есть его настоящая фамилия — Брюханов». «Как! —  вослицает первый. Настоящая фамилия Брюханов? Так он — русский?» — «Ну, да,  русский». — «Ох, слушайте, — говорит первый, — эти русские — это удивительная  нация: всюду они пролезут».

А когда Сталин  удалил Троцкого и Зиновьева из Политбюро, Радек при встрече спросил меня:  «Товарищ Бажанов, какая разница между Сталиным и Моисеем? Не знаете. Большая:  Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин из Политбюро.»

Это выглядит  парадоксально, но к старым видам антисемитизма (религиозному и расистскому)  прибавился новый — антисемитизм марксистский. Можно предсказать  ему большое будущее.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

ГЛАВА 13. ГПУ. Суть  власти

ГПУ.  ДЗЕРЖИНСКИЙ. КОЛЛЕГИЯ ГПУ. ЯГОДА, ВАНДА ЗВЕДРЕ. АННА ГЕОРГИЕВНА. ЧТО МНЕ  ДЕЛАТЬ? ЭВОЛЮЦИЯ ВЛАСТИ. ЕЁ СУТЬ


ГПУ… Как много в  этом слове для сердца русского слилось…

В год, когда я  вступал в коммунистическую партию (1919), в моём родном городе была власть  большевиков. В апреле в день Пасхи вышел номер ежедневной коммунистической  газеты с широким заголовком «Христос воскресе». Редактором газеты был коммунист  Сонин. Настоящая фамилия его была Крымерман, он был местный еврей, молодой и  добродушный. Этот пример религиозной терпимости и даже доброжелательности мне  очень понравился и я его записал коммунистам в актив. Когда через несколько  месяцев в город прибыли чекисты и начали расстрелы, я был возмущён, и для меня  само собой образовалось деление коммунистов на доброжелательных, «идейных»,  желающих построения какого-то человеческого общества, и других, представляющих  злобу, ненависть и жестокость, убийц и садистов, что дело не в людях, а в  системе.

Во время моего  последующего пребывания на Украине я узнал много фактов о жестоком кровавом  терроре, проводимом чекистами. В Москву я приехал с чрезвычайно враждебными  чувствами по отношению к этому ведомству. Но мне практически не пришлось с ним  сталкиваться до моей работы в Оргбюро и Политбюро. Здесь я прежде всего встретился  с членами ЦКК Лацисом и Петерсом, бывшими в то же время членами коллегии ГПУ.  Это были те самые знаменитые Лацис и Петерс, на совести которых были жестокие  массовые расстрелы на Украине и других местах гражданской войны — число их  жертв исчислялось сотнями тысяч. Я ожидал встретить исступлённых, мрачных  фанатиков-убийц. К моему великому удивлению эти два латыша были самой  обыкновенной мразью, заискивающими и угодливыми маленькими прохвостами,  старающимися предупредить желания партийного начальства. Я опасался, что при  встрече с этими расстрельщиками я не смогу принять их фанатизм. Но никакого  фанатизма не было. Это были чиновники расстрельных дел, очень занятые личной  карьерой и личным благосостоянием, зорко следившие, как помахивают пальцем из  секретариата Сталина. Моя враждебность к ведомству перешла в отвращение к его  руководящему составу.

Но дело обстояло  не так просто с председателем ГПУ Феликсом Эдмундовичем Дзержинским. Старый  польский революционер, ставший во главе ЧК с самого её возникновения, он продолжал  формально её возглавлять до самой своей смерти, хотя практически мало принимал  участия в её работе, став после смерти Ленина председателем Высшего Совета  Народного Хозяйства (вместо Рыкова, ставшего председателем Совнаркома). На  первом же заседании Политбюро, где я его увидел, он меня дезориентировал и  своим видом, и манерой говорить. У него была наружность Дон-Кихота, манера  говорить — человека убеждённого и идейного. Поразила меня его старая  гимнастёрка с залатанными локтями. Было совершенно ясно, что этот человек не пользуется своим  положением, чтобы искать каких-либо житейских благ для себя лично. Поразила  меня вначале и его горячность в выступлениях — впечатление было такое, что он  принимает очень близко к сердцу и остро переживает вопрос партийной и государственной  жизни. Эта горячность контрастировала с некоторым холодным цинизмом членов  Политбюро. Но в дальнейшем мне всё же пришлось несколько изменить моё мнение о  Дзержинском.

В это время  внутри партии была свобода, которой не было в стране; каждый член партии имел  возможность защищать и отстаивать свою точку зрения. Так же свободно  происходило обсуждение всяких проблем на Политбюро. Не говоря уже об  оппозиционерах, таких как Троцкий и Пятаков, которые не стеснялись резко  противопоставлять свою точку зрения мнению большинства, — среди самого,  большинства обсуждение всякого принципиального или делового вопроса происходило  в спорах. Сколько раз Сокольников, проводивший денежную реформу, восставал  против разных решений Политбюро по вопросам народного хозяйства, говоря: «Вы  мне срываете денежную реформу; если вы примете это решение, освободите меня от  обязанностей Наркома финансов». А по вопросам внешней политики и внешней  торговли Красин, бывший Наркомом внешней торговли, прямо обвинял на Политбюро  его членов, что они ничего не понимают в трактуемых вопросах и читал нечто  вроде лекций.

Но что очень  скоро мне бросилось в глаза, это то, что Дзержинский всегда шёл за держателями  власти, и если отстаивал что-либо с горячностью, то только то, что было принято  большинством. При этом его горячность принималась членами Политбюро как нечто  деланное и поэтому неприличное. При его горячих выступлениях члены Политбюро  смотрели в стороны, в бумаги, и царило впечатление неловкости. А один раз  председательствовавший Каменев сухо сказал: «Феликс, ты здесь не на митинге, а  на заседании Политбюро». И, о чудо! Вместо того, чтобы оправдать свою  горячность («принимаю, мол, очень близко к сердцу дела партии и революции»),  Феликс в течение одной секунды от горячего взволнованного тона вдруг перешёл к  самому простому, прозаическому и спокойному. А на заседании тройки, когда зашёл  разговор о Дзержинском, Зиновьев сказал: «У него, конечно, грудная жаба; но он  что-то уж очень для эффекта ею злоупотребляет». Надо добавить, что когда Сталин  совершил свой переворот, Дзержинский с такой горячностью стал защищать  сталинские позиции, с какой он поддерживал вчера позиции Зиновьева и Каменева  (когда они были у власти).

Впечатление у  меня в общем получалось такое: Дзержинский никогда ни на йоту не уклоняется от  принятой большинством линии (а между тем, иногда можно было бы иметь и личное  мнение); это выгодно, а когда он горячо и задыхаясь, защищает эту  ортодоксальную линию, то не прав ли Зиновьев, что он использует внешние эффекты  своей грудной жабы?

Это впечатление  мне было довольно неприятно. Это был 1923 год, я ещё был коммунистом, и для  меня кто-кто, а уж человек, стоявший во главе ГПУ, нуждался в ореоле  искренности и порядочности. Во всяком случае, было несомненно, что в смысле пользования  житейскими благами упрёков ему сделать было нельзя — в этом смысле он был  человеком вполне порядочным. Вероятно, отчасти поэтому Политбюро сохраняло его  формально во главе ГПУ, чтобы он не позволял подчинённым своего ведомства  особенно расходиться: у ГПУ, обладавшего правом жизни и смерти над всем  беспартийным подсоветским населением, соблазнов было сколько угодно. Не думаю,  что Дзержинский эту роль действительно выполнял: от практики своего огромного  ведомства он стоял довольно далеко, и Политбюро довольствовалось здесь скорее  фикцией желаемого, чем тем, что было на самом деле.

Первый  заместитель Дзержинского (тоже поляк), Менжинский, человек со странной болезнью  спинного мозга, эстет, проводивший свою жизнь лёжа на кушетке, в сущности тоже  очень мало руководил работой ГПУ. Получилось так, что второй заместитель  председателя ГПУ Ягода, был фактически руководителем ведомства.

Впрочем, из  откровенных разговоров на заседаниях тройки я быстро выяснил позицию лидеров  партии. Держа всё население в руках своей практикой террора, ГПУ могло  присвоить себе слишком большую власть вообще. Сознательно тройка держала во  главе ГПУ Дзержинского и Менжинского как формальных возглавителей, в сущности  от практики ГПУ далёких, и поручала вести все дела ГПУ Ягоде, субъекту  малопочтенному, никакого веса в партии не имевшему и сознававшему свою полную  подчинённость партийному аппарату. Надо было, чтобы ГПУ было всегда и во всём  подчинено партии и никаких претензий на власть не имело.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Этот замысел  лидеров партии осуществлялся без труда. ГПУ из подчинения аппарату не выходило.  Но озабоченные только отношениями ГПУ и партии, руководители относились с  полным безразличием к непартийному населению и фактически отдали всю его  огромную массу в полный произвол ГПУ. Лидеров интересовала власть; они были  заняты борьбой за власть внутри партии. Вне партии был выставлен против  населения заслон ГПУ, вполне действительный и запрещавший населению какую бы то  ни было политическую жизнь; следовательно, ликвидировавший малейшую угрозу  власти партии. Партийное руководство могло спать спокойно, и его очень мало  занимало, что население всё больше и больше схватывается в железные клещи  гигантского аппарата политической полиции, которому коммунистический диктаторский  строй предоставляет неограниченные возможности.

Первый раз я  увидел и услышал Ягоду на заседании комиссии ЦК, на которой я секретарствовал,  а Ягода был в числе вызванных к заседанию. Все члены комиссии не были ещё в  сборе, и прибывшие вели между собой разговоры. Ягода разговаривал с Бубновым,  бывшим ещё в это время заведующим Агитпропом ЦК. Ягода хвастался успехами в  развитии информационной сети ГПУ, охватывавшей всё более и более всю страну.  Бубнов отвечал, что основная база этой сети — все члены партии, которые  нормально всегда должны быть и являются информаторами ГПУ; что же касается  беспартийных, то вы, ГПУ, конечно выбираете элементы, наиболее близкие и  преданные советской власти. «Совсем нет, — возражал Ягода, мы можем сделать  сексотом кого угодно, и в частности людей, совершенно враждебных советской  власти». — «Каким образом?» — любопытствовал Бубнов. — «Очень просто, —  объяснял Ягода. — Кому охота умереть с голоду? Если ГПУ берёт человека в оборот  с намерением сделать из него своего информатора, как бы он ни сопротивлялся, он  всё равно в конце концов будет у нас в руках: уволим с работы, а на другую  нигде не примут без секретного согласия наших органов. И в особенности, если у  человека есть семья, жена, дети, он вынужден быстро капитулировать.»

Ягода произвёл  на меня отвратительное впечатление. Старый чекист Ксенофонтов, бывший раньше  членом коллегии ВЧК, а теперь работавший Управляющим Делами ЦК и выполнявший  все тёмные поручения Каннера, Лацис и Петерс, наглый и развязный секретарь  коллегии ГПУ Гриша Беленький дополняли картину — коллегия ГПУ была бандой  тёмных прохвостов, прикрытая для виду Дзержинским.

Как раз в это  время приехал в Москву, чтобы меня видеть, мой знакомый, помощник начальника  железнодорожной станции в Подолии. Это был превосходный, в высшей степени  порядочный человек. Он был женат на, моей троюродной тётке, знал меня  гимназистом и продолжал говорить мне «ты», несмотря на все мои высокие чины и  ранги (я продолжал говорить ему «вы»). Он был очень удручён и приехал просить у  меня совета и помощи. Местные органы ГПУ на железной дороге требовали от него  вступления в число секретных сотрудников, то есть чтобы он шпионил и доносил на  своих сослуживцев. Его, вероятно, наметили как лёгкую добычу — он был обременён  семьёй и был человек очень мягкий. Но быть сексотом ГПУ он отказывался. Местный  чекист раскрыл карты — выбросим со службы, скажете «ау» железной дороге и  вообще никуда вас не примут; когда семья начнёт пухнуть с голоду, всё равно  согласитесь.

Он, приехал ко  мне: что делать? На его счастье в моём лице у него была защита — аппаратчик  высокого ранга. Я взял печатный бланк ЦК и написал на нём записку  железнодорожному чекисту с требованием оставить моего родственника в покое.  Бланк ЦК сыграл свою роль, и его больше не тревожили. Этот эпизод иллюстрировал  для меня систему Ягоды по охвату страны информационной сетью.

Через некоторое  время я прямо столкнулся с Ягодой на заседаниях Высшего Совета физической  культуры. Так как я был представителем ЦК в Высшем Совете, то, как я уже писал выше,  я без труда провёл линию, противоположную мнениям ГПУ. Ягода был бит и унижен.  Но и кроме того, имея определённое мнение о коллегии ГПУ, я не скрывал своего  чрезвычайно недружелюбного отношения ко всей этой публике. Это вызвало в  коллегии ГПУ переполох. Иметь врага в лице помощника Сталина, который к тому же  секретарь Политбюро, коллегия ГПУ нашла для себя крайне неудобным. Обдумывали,  как быть. В конце концов решили, что выгоднее эту обоюдную вражду сделать  открытой и официальной, ставя этим под подозрение всякий удар, какой я мог бы  им нанести. Конечно, они справедливо опасались, что секретарствуя на заседаниях  тройки и Политбюро, будучи постоянно в контакте с секретарями ЦК и членами  Политбюро, я могу быть им очень опасен.

Кроме того, они  решили сыграть и на чрезвычайной подозрительности Сталина. Ягода написал  Сталину письмо от имени коллегии ГПУ. В письме коллегия ГПУ считала своим  долгом предупредить Сталина и Политбюро, что секретарь Политбюро Бажанов, по их  общему мнению — скрытый контрреволюционер. Они, к сожалению, не могут ещё  представить никаких доказательств и основываются больше на своём чекистском  чутье и опыте, но считают, что их обязанность — довести их убеждение до  сведения ЦК. Письмо подписал Ягода.

Сталин протянул  мне письмо и сказал: «Прочтите». Я прочёл. Мне было 23 года. Сталин, считавший  себя большим знатоком людей, внимательно на меня смотрел. Если здесь есть доля  правды, юноша смутится и начнёт оправдываться. Я, наоборот, улыбнулся и вернул  Сталину письмо, ничего не говоря. «Что вы по этому поводу думаете?» — спросил  Сталин. «Товарищ Сталин, — ответил я с лёгким оттенком укоризны, — Вы ведь  знаете Ягоду — ведь это же сволочь». — «А всё-таки, — сказал Сталин, — почему  же он это пишет?» — «Я думаю, по двум причинам: с одной стороны, хочет заронить  какое-то подозрение насчёт меня; с другой стороны, мы с ним сталкивались на  заседаниях Высшего Совета физической культуры, где я, как представитель ЦК и  проводя линию ЦК, добился отмены его вредных позиций: но он не только хочет мне  отомстить вот этим способом, но чувствуя, что я к нему не испытываю ни  малейшего уважения и ни малейшей симпатии, хочет заранее скомпрометировать всё  что я о нём могу сказать вам или членам Политбюро».

Сталин нашёл это  объяснение вполне правдоподобным. Кроме того, зная Сталина, я ни секунды не  сомневался, что весь этот оборот дела ему очень нравится: секретарь Политбюро и  коллегия ГПУ в открытой вражде; можно не сомневаться, что ГПУ будет внимательно  следить за каждым шагом секретаря Политбюро и чуть что — немедленно его  известит; а секретарь Политбюро, со своей стороны, не упустит никакого случая  поставить его в известность, если узнает что-либо подозрительное в практике  коллегии ГПУ.

На этой базе и  установились мои отношения с ГПУ: время от времени Ягода извещал Сталина об их  уверенности на мой счёт, а Сталин равнодушно передавал эти цидульки мне.

Но я ещё должен  сказать, что я был доволен, прочтя первый донос Ягоды.

Дело в том, что  открытая вражда обеспечивала мне безопасность в одном отношении. У ГПУ огромные  возможности устроить несчастный случай — автомобильную катастрофу, убийство  будто бы с целью ограбления (с подставными бандитами) и т. д. После объявления  открытых враждебных действий ГПУ все эти возможности отпадали — теперь за  несчастный случай со мной Ягода заплатил бы головой.

А незадолго до  этого письма у меня был такой случай. В ЦК были устроены для сотрудников группы  по изучению иностранных языков. Я бывал на группах по изучению английского и  французского. В группе английского я познакомился с очень хорошенькой молодой  латышкой Вандой Зведре, работавшей в аппарате ЦК. В это время я был вполне  свободен; мы с Вандой друг другу понравились, но оба приняли это просто как  приятную авантюру. Ванда была замужем за крупным чекистом. Она жила с мужем на Лубянке,  в доме ГПУ — в нём были квартиры для наиболее ответственных чекистов. Ванда  бывала у меня, но как-то пригласила меня к себе, в её квартиру на Лубянке. Мне  было любопытно посмотреть, как живут чекистские верхи в их доме; я к ней пришёл  вечером после работы. Ванда объяснила мне, что муж её уехал в командировку, и  предложила остаться у неё на ночь. Это мне показалось чрезвычайно  подозрительным — «неожиданно» вернувшийся из командировки муж, застав меня в  кровати своей жены, мог разрядить в меня свой наган, и всё прошло бы как  обыкновенная история драмы ревности; муж бы показал, что он не имеет понятия,  кто я такой. Под предлогом необходимости поработать ещё над какими-то срочными  бумагами, я отказался (впрочем, подозревал я не Ванду, а ГПУ, которое могло  воспользоваться представившимся случаем).
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Вот теперь,  после письма Ягоды, возможности несчастного случая или убийства на почве  ревности отпадали.

Все следующие  годы моей работы прошли в открытой вражде с ГПУ, и это было всем более или  менее известно. Сталин к этому вполне привык, и его ничуть не смущали такие  случаи, как, например, тот, который произошёл с Анной Георгиевной Хутаревой.

В Высшем  Техническом училище у меня был приятель, беспартийный студент Пашка Зимаков.  Политикой он совершенно не занимался и не интересовался. Мать его, Анна  Георгиевна, по смерти мужа (Зимакова) вышла замуж за очень богатого человека,  Ивана Андреевича Хутарева, владельца большой фабрики тонких сукон в Шараповой  Охоте под Москвой. Во время гражданской войны Хутарев, спасаясь от большевиков,  бежал на Юг, оттуда за границу, и жил в 1924 году в Бадене под Веной. Жена  осталась с четырьмя маленькими детьми; жена «капиталиста», она жила чрезвычайно  бедно и трудно.

Пашка Зимаков  извещает меня — мама очень хочет тебя видеть. Приезжаю. Оказывается следующее.  В совершенно святой простоте Анна Георгиевна, взяв у знакомого врача  медицинское свидетельство, что для её состояния здоровья ей были бы очень  полезны воды курорта Бадена под Веной, приходит в административный отдел Совета  и просит выдать ей заграничный паспорт для поездки на лечение за границу.  Чиновник Совета читает её просьбу: «Вы просите паспорт для поездки со всеми  четырьмя детьми?» — «Да». — «Вы, гражданка, сумасшедшая или делаете вид, что вы  ненормальная?» — «Почему же? Я хочу поехать лечиться». — «Хорошо, приходите  через месяц».

Паспорт выдаёт  ГПУ, и просьба идёт туда на изучение. Там, конечно, сейчас же выясняют —  буржуйка нагло просит разрешения бежать из страны к своему мужу,  белогвардейцу-эмигранту, и капиталисту. Через месяц, когда она является в  административный отдел совета, её просят пройти в какой-то кабинет, и там три  чекиста начинают многообещающий допрос. Из допроса сразу ясно, что им всё  известно о муже и даже что он живёт в Бадене. Чекисты спрашивают: «Вы что же,  издеваетесь над нами?» Бедной женщине приходит в голову спасительная идея: «Я,  знаете, не партийная и ничего в политике не понимаю, но если за меня поручится  видный партиец?» — «Кто же этот видный партиец?» — иронически спрашивают  чекисты. «Это — секретарь товарища Сталина». — «Что? Это что за номер? Вы,  гражданка, в своём уме?» — «Да, уверяю вас, что он может за меня поручиться».  Чекисты переглядываются: «Хорошо, принесите поручительство — тогда продолжим  разговор».

Всё это Анна  Георгиевна мне рассказывает. Я очарован — наивности в таких пределах я ещё не  встречал. «Так, значит, — говорю я, — вы меня просите, чтобы я поручился, что  по истечении месяца лечения вы с вашими детьми вернётесь в СССР?» — «Да». — «А  едете вы к мужу для того, чтобы там с детьми остаться и в СССР не вернуться?» —  «Да». Очаровательно. «Вы понимаете, — говорит Анна Георгиевна, — я здесь с  детьми пропаду. Выехать к мужу — для меня одно спасение». — «Хорошо, — говорю  я, — давайте вашу бумажку — подпишу». — «А я, — говорит Анна Георгиевна, — всю  жизнь за вас буду молить Бога».

Дальше всё  пошло, как по маслу. Ягоде было немедленно доложено о моём поручительстве. Представляю  себе, как злорадно потирал руки Ягода. Он немедленно выдал заграничный паспорт,  и моя Анна Георгиевна со всеми детьми выехала в Австрию. Конечно, когда через  месяц ей из советского консульства напомнили, что виза её истекла и надо  возвращаться, она ответила, что от советского гражданства отказывается и  остаётся за границей на эмигрантском положении.

Ягода только  этого и ждал, и Сталину был сейчас же послан подробный доклад, как Бажанов  помог буржуйке бежать за границу. «Что это ещё за история?» — спросил у меня  Сталин, передавая мне донос Ягоды. «А это, товарищ Сталин, я хотел проверить,  насколько Ягода глуп: если эта буржуйка, которая хочет бежать за границу, и  Ягода это знает, почему же он ей подписывает заграничный паспорт и её  выпускает? Если, наоборот, ничего плохого в её выезде нет, тогда в чём же меня  обвинять? Ягода на всё согласен, лишь бы мне причинить неприятность, не  понимая, в какое глупое положение себя ставит». На этом всё и закончилось —  Сталин никакого внимания на этот эпизод не обратил.

Я очень скоро  понял, какую власть забирает ГПУ над беспартийным населением, которое отдано на  его полный произвол. Так же ясно было, почему при коммунистическом режиме  невозможны никакие личные свободы: всё национализировано, все и каждый, чтобы  жить и кормиться, обязаны быть на государственной службе. Малейшее  свободомыслие, малейшее желание личной свободы — и над человеком угроза лишения  возможности работать и, следовательно, жить. Вокруг всего этого гигантская  информационная сеть сексотов, обо всех всё известно, всё в руках у ГПУ. И в то  же время, забирая эту власть, начиная строить огромную империю ГУЛага, ГПУ  старается как можно меньше информировать верхушку партии о том, что оно делает.  Развиваются лагеря — огромная истребительная система — партии докладывается о  хитром способе за счёт контрреволюции иметь бесплатную рабочую силу для строек  пятилетки; а кстати «перековка» — лагеря-то ведь «исправительно-трудовые»; а  что в них на самом деле? Да ничего особенного: в партии распространяют дурацкий  еврейский анекдот о нэпманах, которые говорят, что «лучше воробейчиковы горы,  чем соловейчиков монастырь». У меня впечатление, что партийная верхушка  довольна тем, что заслон ГПУ (от населения) действует превосходно, и не имеет  никакого желания знать, что на самом деле делается в недрах ГПУ: все довольны,  читая официальную болтовню «Правды» о стальном мече революции (ГПУ), всегда  зорко стоящем на страже завоеваний революции.

Я пробую иногда  говорить с членами Политбюро о том, что население отдано в полную и  бесконтрольную власть ГПУ. Этот разговор никого не интересует. Я скоро  убеждаюсь, что, к счастью, мои разговоры приписываются моим враждебным  отношениям к ГПУ, и поэтому они не обращаются против меня; а то бы я быстро  стал подозрителен: «интеллигентская мягкотелость», «отсутствие настоящей  большевистской бдительности по отношению к врагам» (а кто только не враг?) и  так далее. Путём длительной и постоянной тренировки мозги членов  коммунистической партии твёрдо направлены в одну определённую сторону. Не тот  большевик, кто читал и принял Маркса (кто в самом деле способен осилить эту  скучную и безнадёжную галиматью), а тот, кто натренирован в беспрерывном  отыскивании и преследовании всяких врагов. И работа ГПУ всё время растёт и  развивается как нечто для всей партии нормальное — в этом и есть суть  коммунизма, чтобы беспрерывно хватать кого-нибудь за горло; как же можно  упрекать в чём-либо ГПУ, когда оно блестяще с этой задачей справляется? Я  окончательно понимаю, что дело не в том, что чекисты — мразь, — а в том, что  система (человек человеку волк) требует и позволяет, чтобы мразь выполняла эти  функции.

Я столько раз  говорю, что Ягода — преступник и негодяй, настоящая роль Ягоды в создании  всероссийского ГУЛага так ясна и известна, что, кажется, ничего нельзя сказать  в пользу этого субъекта. Между тем, один-единственный эпизод из его жизни мне  очень понравился — эпизод в его пользу. Это было в марте 1938 года, когда  пришло, наконец, время для комедии сталинского «суда» над Ягодой. На «суде»  функции прокурора выполняет человекоподобное существо — Вышинский.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

...
Вышинский: «Скажите, предатель и изменник  Ягода, неужели во всей вашей гнусной и предательской деятельности вы не  испытывали никогда ни малейшего сожаления, ни малейшего раскаяния? И сейчас,  когда вы отвечаете, наконец, перед пролетарским судом за все ваши подлые  преступления, вы не испытываете, ни малейшего сожаления о сделанном вами?»

Ягода: «Да, сожалею, очень сожалею…»

Вышинский: «Внимание, товарищи судьи.  Предатель и изменник Ягода сожалеет. О чём вы сожалеете, шпион и преступник  Ягода?»

Ягода: «Очень сожалею… Очень сожалею,  что, когда я мог это сделать, я всех вас не расстрелял».

Надо пояснить,  что у кого-кого, а у Ягоды, самого организовавшего длинную серию таких же  процессов, никаких, даже самых малейших иллюзий насчёт результатов «суда» не  было.

Моё личное  положение парадоксально: ГПУ меня ненавидит, маниакально подозрительный Сталин  не обращает никакого внимания на доносы ГПУ, все секреты власти в моих руках. А  я серьёзно изучаю вопрос, чем я могу помочь для свержения этой власти.

Впрочем, иллюзий  у меня никаких нет. Народные массы, как бы далеко ни зашла эта  рабовладельческая система, сбросить власть не смогут; время баррикад и пик  давно прошло, у власти не только танки, но и громадная, небывалой силы полиция;  а кроме того, правящие ни перед чем не остановятся, чтобы власть удержать — это  вам не Людовик XVI, который не хотел проливать крови подданных; эти прольют —  сколько угодно.

Переворот мог бы  прийти только сверху — из ЦК. Но и это почти невозможно: для этого людям,  желающим ликвидировать коммунизм, надо скрывать, что они антикоммунисты, и  завоевать большинство в ЦК. Вижу весь личный состав большевистских верхов; не  вижу людей, которые бы склонны были это сделать.

А я сам?  Исторический случай даёт в моём лице врагу коммунизма возможность знать все его  секреты, да и присутствовать на всех заседаниях Политбюро и Пленумов ЦК. Я могу  сделать основательную бомбу (кстати, я иногда ещё работаю в Высшем Техническом  в лабораториях качественного и количественного анализа; там есть и азотная  кислота, и глицерин) и пронести её в портфеле на заседание — никто не смеет  любопытствовать, что в портфеле у секретаря Политбюро. Но для меня совершенно  ясно, что это не имеет ни малейшего смысла — сейчас же будет избрано другое  Политбюро, другой состав ЦК, и будут они не хуже и не лучше, чем этот, — систему  бомбой убить нельзя. К разным фракциям правящей верхушки я равнодушен: и  троцкие, и Сталины одинаково проводят коммунизм.

Наконец,  подбирать и организовывать свою группу в партийной верхушке — дело совершенно  безнадёжное — пятый или десятый побежит докладывать Сталину. Да кроме того, — я  лишён возможности делать что-либо скрытое — ГПУ внимательно следит за каждым  моим шагом в надежде найти что-либо против меня.

Что же я могу  сделать? Только одно — продолжать скрывать мои взгляды и продолжать делать  большевистскую карьеру с надеждой стать наследником Сталина и тогда всё  повернуть. Дальнейшее показало, что это совсем не фикция: Маленков, заняв после  меня место секретаря Политбюро, именно это и проделывает: то есть проделывает  первую часть программы — нормально выходит в наследники Сталина (к смерти  Сталина — он второй человек в стране, первый секретарь ЦК и председатель Совета  Министров); наоборот, будучи достойным учеником Сталина и сталинцем, совершенно  чужд второй части моей программы — заняв место Сталина, всё повернуть.

И эту  возможность я отвергаю. Я знаю Сталина и вижу, куда он идёт. Он ещё мягко  стелет, но я вижу, что это аморальный и жестокий азиатский сатрап. Сколько он  будет ещё способен совершить над страной преступлений — и надо будет во всём участвовать.  Я уверен, что у меня это не выйдет. Чтобы быть при Сталине и со Сталиным, надо  в высокой степени развить в себе все большевистские качества — ни морали, ни  дружбы, ни человеческих чувств — надо быть волком. И затратить на это жизнь. Не  хочу. И тогда что мне остаётся в этой стране делать? Быть винтиком машины и  помогать ей вертеться? Тоже не хочу.

Остаётся  единственный выход: уйти за границу; может быть, там я найду возможности борьбы  против этого социализма с волчьей мордой. Но и это не так просто.

Сначала надо  уйти из Политбюро, сталинского секретариата и из ЦК. Это решение я принимаю  твёрдо. На моё желание уйти Сталин отвечает отказом. Но я понимаю, что дело  совсем не в том, что я незаменим — для Сталина незаменимых или очень нужных  людей нет; дело в том, что я знаю все его секреты, и если я уйду, надо вводить  во все эти секреты нового человека; именно это ему неприятно.

Для техники  ухода я нахожу помощь у Товстухи: он очень рад моему желанию уйти. Он хочет  прибрать к рукам весь секретариат Сталина, но пока я секретарь Политбюро, у  меня все важнейшие функции, и аппарат, канцелярия Политбюро, которые мне  подчинены. Товстуха видит, как для него всё устраивается с моим уходом. Правда,  он не способен секретарствовать на заседаниях Политбюро, но с моим уходом он  возьмёт в своё подчинение канцелярию Политбюро, и функции секретаря Политбюро  будут реорганизованы так, что хозяин аппарата будет он. Это происходит так.  Когда я ухожу в летний отпуск, меня замещает секретарь Оргбюро Тимохин. Чтобы  замещать секретаря Оргбюро, умная жена Маленкова, Лера Голубцова, работающая в  Орграспреде, Пользуясь своим знакомством с Германом Тихомирновым (вторым  секретарём Молотова — я об этом говорил в начале книги) продвигает на место  временного секретаря Оргбюро своего мужа. Товстуха, изучив Маленкова, решает  взять его в Политбюро. Маленков назначается протокольным секретарём Политбюро —  только чтобы секретарствовать на заседаниях; в помощь ему вводится  стенографистка. Функции его ограничены: и он, и аппарат подчинены Товстухе.  Контроль за исполнением постановлений Политбюро, слишком связанный со мной,  прекращается. Доступа к сталинским секретам Маленков пока не имеет и ещё долго  не будет иметь, что Сталина вполне устраивает, и поэтому реформа никаких его  возражений не вызывает.

Попав в  Политбюро, будучи всё время в контакте с членами Политбюро, всё время на виду у  Сталина, Маленков делает постепенную, но верную карьеру. К тому же он верный и  стопроцентный сталинец. В 1934 году он становится помощником Сталина, в 1939  году секретарём ЦК, в 1947 году кандидатом Политбюро, в 1948 году членом  Политбюро, а в последние годы перед сталинской смертью первым заместителем  Сталина, и как первый секретарь ЦК, и как председатель Совета Министров, то  есть формально вторым человеком в стране и наследником Сталина. Правда, по  смерти Сталина наследство не вышло, в наследники Политбюро его не приняло, и он  остался только председателем Совета Министров. Через три года — в 1956 при  попытке сбросить Хрущёва он власть потерял и стал где-то в провинции директором  электрической станции.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Уйдя из  Политбюро, я продолжаю всё же числиться за секретариатом Сталина, стараясь  делать в нём как можно меньше и делая вид, что основная моя работа теперь в  Наркомфине. Но до конца 1925 года я продолжаю секретарствовать в ряде комиссий  ЦК, главным образом постоянных. Меня от них долго не освобождают — от секретаря  в них спрашивается солидное знакомство со всем прошлым содержанием их работы.  Только в начале 1926 года я могу сказать, что я из ЦК окончательно ушёл. Сталин  к моему уходу равнодушен.

Забавно, что  никто не знает толком, продолжаю ли я быть за сталинским секретариатом или нет,  ушёл я или не ушёл, а если ушёл, то вернусь ли, (так бывало с другими —  например, Товстуха как будто ушёл в Институт Ленина, ан смотришь, снова в  сталинском секретариате, и даже прочнее, чем раньше). Но я-то хорошо знаю, что  ушёл окончательно; и собираюсь уйти и из этой страны.

Теперь я смотрю  на всё глазами внутреннего эмигранта. Подвожу итоги.

В большевистской  верхушке я знал многих людей, и среди них людей талантливых и даровитых, немало  честных и порядочных. Последнее я констатирую с изумлением. Я не сомневаюсь в  будущей незавидной судьбе этих людей — они по сути к этой системе не подходят  (правда, мне бы следовало также допустить, что и судьба всех остальных будет не  лучше). Они втянуты, как и я, в эту огромную машину по ошибке и сейчас являются  её винтиками. Но у меня уже глаза широко открыты, и я вижу то, чего почти всё  они не видят: что неминуемо должно дать дальнейшее логическое развитие  применения доктрины.

Как я вижу и  понимаю происходящую эволюцию и пути развития власти и её аппарата?

Здесь два разных  вопроса. Во-первых, механизм власти, истинный механизм, а не то, что выдаётся  за власть по тактическим соображениям. Переворот произведён ленинской группой  профессиональных революционеров. Захватив власть и взяв на себя управление  страной, национализировав и захватив всё, она нуждается в огромном и  многочисленном аппарате управления, следовательно, в многочисленных кадрах  партии. Двери в партию широко открыты, и интенсивная коммунистическая  пропаганда легко завоёвывает и привлекает массы людей. Страна политически  девственна; первые же фразы партийных агитаторов и пропагандистов,  произнесённые перед простыми людьми, никогда не размышлявшими над политическими  вопросами, кажутся им откровением, вдруг открывающим глаза на всё важнейшее.  Всякая другая пропаганда, говорящая что-то иное, закрывается и преследуется как  контрреволюционная. Партия быстро растёт за счёт новых верующих политически  неискушённых людей. Ими наполняются все органы разнообразной власти —  гражданской, военной, хозяйственной, профсоюзной и т. д. В центре — ленинская  группа, возглавляющая многочисленные ведомства и организации. Формально она  правит через органы власти, носящей для публики название советской, — народные  комиссариаты, исполкомы, их отделы и разветвления. Но их много, и центр должен  охватить не только всю их гамму, но и всё, что в них не вмещается; коминтерны и  профинтерны, армию, газеты, профсоюзы, пропагандный аппарат, хозяйство и т. д.  и т. д. Это возможно только в Центральном Комитете партии, куда входят все  главные руководители всего. А Центральный Комитет громоздок и широк, нужна  небольшая руководящая группа, и вот уже выделяется для этого Политбюро, которое  заменяет Ленина с его двумя-тремя помощниками, правившими первые два года  (Ленин, Свердлов, Троцкий). Политбюро, избранное в марте 1919 года, быстро  становится настоящим правительством. В сущности, для Ленина и его группы это  пока ещё ничего не меняет, только упорядочивает дело государственного  управления. По-прежнему управление происходит через органы, называемые  советской властью. Во всё время гражданской войны в этой схеме происходит мало  изменений. Партийный аппарат ещё в зачатке, и функции у него обслуживающие, а  не управительные. Дело начинает меняться с окончанием гражданской войны.  Создаётся и быстро начинает расти настоящий партийный аппарат. Тут  централизаторски объединяющую деятельность в деле управления, которую выполняет  Политбюро в центре, начинают брать на себя в областях областные и краевые Бюро  ЦК, в губерниях Бюро губкомов. А в губкомах на первое место выходит секретарь —  он начинает становиться хозяином своей губернии вместо председателя  губисполкома и разных уполномоченных центра. Новый устав 1922 года даёт  окончательную форму этой перемене. Начинается период «секретародержавия».  Только в Москве во главе всего не генеральный секретарь партии, а Ленин. Но в  1922 году болезнь выводит Ленина из строя; центральной властью становится Политбюро  без Ленина. Это означает борьбу за наследство. Зиновьев и Каменев, подхватившие  власть, считают, что их власть обеспечена тем, что у них в руках Политбюро.  Сталин и Молотов видят дальше. Политбюро избирается Центральным Комитетом.  Имейте в своих: руках большинство Центрального Комитета, и вы выберете  Политбюро, как вам нужно. Поставьте всюду своих секретарей губкомов, и  большинство съезда и ЦК за вами.

Почему-то  Зиновьев этого не хочет видеть. Он так поглощён борьбой за уничтожение Троцкого  по старым ленинским рецептам — грызни внутри ЦК, что сталинскую работу по  подбору всего своего состава в партийном аппарате (а она длится и 1922, и 1923,  и 1924, и 1925 годы) он не видит. В результате в 1922, 1923 и 1924 годах  страной правит тройка, а в 1925 году, с её разрывом, — Политбюро. Но с января  1926 года Сталин после съезда пожинает плоды своей многолетней работы — свой  ЦК, своё Политбюро — и становится лидером (ещё не полновластным хозяином, члены  Политбюро ещё имеют вес в партии, члены ЦК ещё кое-что значат). Но пока шла  борьба в центре секретародержавие на местах окончательно укрепилось. Первый  секретарь губкома — полный хозяин своей губернии, все вопросы губернии решаются  на Бюро Губкома. Страной правит уже не только партия, но партийный аппарат.

А дальше? Куда  это растёт?

Я хорошо знаю  Сталина — теперь он на верном пути к усилению своей единоличной власти.  Теоретически свержение его возможно только через съезд партии — он прекратит  созывать съезды, когда вся власть будет в его руках. Тогда будет только одна  власть в стране: уже не партия и не партийный аппарат, а Сталин и только  Сталин. А управлять он будет через того, кого найдёт более удобным. Через  Политбюро или через своих секретарей.

Но какова будет  судьба всех этих масс партийцев. которую партия впитала после революции и о  которых была речь выше. Мы сможем о ней гадать, разобравшись во втором вопросе.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Второй вопрос —  о сути власти и эволюции этой сути.

Когда вы хорошо  знакомитесь с личностью Ленина или Сталина, вас поражает потрясающее, казалось  бы маниакальное стремление к власти, которому всё подчинено в жизни этих двух  людей. На самом деле ничего особенно удивительного в этой жажде власти нет. И  Ленин, и Сталин — люди своей доктрины, марксистской доктрины, их системы мысли,  определяющей всю их жизнь. Чего требует доктрина? Переворота всей жизни  общества, который может и должен быть произведён только путём насилия. Насилия,  которое совершит над обществом какое-то активное, организованное меньшинство,  но при одном непременном, обязательном условии — взявши предварительно в свои  руки государственную власть. В этом альфа и омега: ничего не сделаешь, говорит  доктрина, не взявши власть. Всё сделаешь, всё переменишь, взяв в свои руки  власть. На этой базе построена вся их жизнь.

Власть приходит  в руки Ленина, а потом Сталина не только потому, что они маниакально,  безгранично к ней стремятся, но и потому, что они в партии являются и наиболее  полными, наиболее яркими воплощениями этой основной акции партийной доктрины.  Власть — это всё, начало и конец. Этим живут Ленин и Сталин всю жизнь. Все  остальные вынуждены идти за ними следом.

Но власть взята  активным меньшинством при помощи насилия и удерживается этим же активным  меньшинством при помощи насилия над огромным большинством населения.  Меньшинство (партия) признаёт только силу. Население может как угодно плохо  относиться к установленному партией социальному строю, власть будет бояться  этого отрицательного отношения и маневрировать (Ленин — НЭП) только пока будет  считать, что её полицейская система охвата страны недостаточно сильна и что  есть риск потерять власть. Когда система полицейского террора зажимает страну  целиком, можно применять насилие, не стесняясь (Сталин — коллективизация,  террор 30-х годов), и заставить страну жить по указке партии, хотя бы это  стоило миллионов жертв.

Суть власти —  насилие. Над кем? По доктрине, прежде всего над каким-то классовым врагом. Над  буржуем, капиталистом, помещиком, дворянином, бывшим офицером, инженером,  священником, зажиточным крестьянином (кулак), инакомыслящим и не адаптирующимся  к новому социальному строю (контрреволюционер, белогвардеец, саботажник,  вредитель, социал-предатель, прихлебатель классового врага, союзник империализма  и реакции и т. д. и т. д.); а по ликвидации и по исчерпании всех этих категорий  можно создавать всё новые и новые: середняк может стать подкулачником, бедняк в  деревне — врагом колхозов, следовательно, срывателем и саботажником  социалистического строительства, рабочий без социалистического энтузиазма —  агентом классового врага. А в партии? Уклонисты, девиационисты, фракционеры,  продажные троцкисты, правые оппозиционеры, левые оппозиционеры, предатели,  иностранные шпионы, похотливые гады — всё время надо кого-то уничтожать,  расстреливать, гноить в тюрьмах, в концлагерях — в этом и есть суть и пафос  коммунизма.

Но в начале  революции сотни тысяч людей вошли в партию не для этого, а поверив, что будет  построено какое-то лучшее общество. Постепенно (но не очень скоро) выясняется,  что в основе всего обман. Но верующие продолжают ещё верить; если кругом  творится чёрт знает что, это, вероятно, вина диких и невежественных  исполнителей, а идея хороша, вожди хотят лучшего, и надо бороться за  исправление недостатков. Как? Протестуя, входя в оппозиции, борясь внутри  партии. Но путь оппозиций в партии — гибельный путь. И вот уже все эти верующие  постепенно становятся людьми тех категорий, которые власть объявляет врагами  (или агентами классовых врагов); и все эти верующие тоже обречены — их путь в  общую гигантскую мясорубку, которой со знанием дела будет управлять товарищ  Сталин.

Постепенно  партия (и в особенности её руководящие кадры) делится на две категории: те, кто  будет уничтожать, и те, кого будут уничтожать. Конечно, все, кто заботится  больше всего о собственной шкуре и о собственном благополучии, постараются  примкнуть к первой категории (не всем это удаётся: мясорубка будет хватать  направо и налево, кто попадёт под руку); те, кто во что-то верил и хотел для  народа чего-то лучшего, рано или поздно попадут во вторую категорию.

Это, конечно, не  значит, что все шкурники и прохвосты благополучно уцелеют; достаточно сказать,  что большинство чекистских расстрельных дел мастеров тоже попадут в мясорубку  (но они — потому, что слишком к ней близки). Но все более или менее приличные  люди с остатками совести и человеческих чувств наверняка погибнут.

По моей  должности секретаря Политбюро я сталкивался со всей партийной верхушкой. Должен  сказать, что в ней было очень много людей симпатичных (я не выношу  окончательного суждения — я говорю о том, как я их видел в тот момент). Чёрт  толкнул талантливого организатора и инженера Красина к ленинской банде  профессиональных паразитов. Редко я встречал более талантливого организатора,  на лету всё схватывающего и всё понимающего, чем Сырцов. А за что бы ни брался  присяжный поверенный Бриллиант (Сокольников), со всем он блестяще справлялся.

Другие были  менее блестящи, но порядочны, приятны и дружелюбны. Орджоникидзе был прям и честен.  Рудзутак — превосходный работник, скромный и честный, Станислав Коссиор, твёрдо  хранивший свою наивную веру в коммунизм (когда был арестован чекистами,  несмотря ни на какие пытки, не хотел возводить на себя ложные обвинений;  чекисты привели его шестнадцатилетнюю дочь и изнасиловали у него на глазах;  дочь покончила с собой; Коссиор сломался и подписал всё, что от него  требовали).

Почти со всеми  членами партийной верхушки у меня превосходные личные отношения, дружелюбные и  приятные. Даже сталинских сознательных бюрократов — Молотова, Кагановича,  Куйбышева не могу ни в чём упрекнуть, они всегда были очень милы.

А в то же время  разве мягкий, культурный и приятный Сокольников, когда командовал армией, не  провёл массовых расстрелов на Юге России во время гражданской войны? А  Орджоникидзе на Кавказе?

Страшное дело —  волчья доктрина и вера в неё. Только когда хорошо разберёшься во всём этом и  хорошо знаешь всех этих людей, видишь, во что неминуемо превращает людей  доктрина, проповедующая насилие, революцию и уничтожение «классовых» врагов.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Глава  14. Последние наблюдения. Бежать из социалистического рая


ХУДОЖЕСТВЕННАЯ  ЛИТЕРАТУРА. МАЯКОВСКИЙ. ЭЙЗЕНШТЕЙН. СОСТЯЗАНИЕ С «БУРЖУАЗНЫМИ СПОРТСМЕНАМИ».  ПОЕЗДКА В НОРВЕГИЮ. ПЕРВАЯ ПОПЫТКА БЕЖАТЬ. АЛЁНКА. ЗА ГРАНИЦУ УЕХАТЬ НОРМАЛЬНО  НЕЛЬЗЯ


В июне 1925 года  Политбюро решило навести порядок в художественной литературе. Была выделена  комиссия ЦК, сформулировавшая резолюцию «О политике партии в области  художественной литературы». Суть резолюции. которую Политбюро утвердило, была  та, что «нейтральной литературы нет» и советская литература должна быть  средством коммунистической пропаганды. Забавен состав комиссии: председателем  её был глава Красной Армии Фрунзе (до этих пор ни в каких отношениях с  литературой не уличённый), членами — Луначарский и Варейкис. Варейкис был  человек не весьма культурный. Но будучи секретарём какого-то губкома (кажется,  воронежского), в местной губернской партийной газете он написал передовую,  направленную против очередной оппозиции; и он заканчивал статью, обращаясь к  этой оппозиции цитатой из «Скифов» Блока: «Услышите, как хрустнет ваш скелет в  тяжёлых наших нежных лапах». Зиновьев на заседании Политбюро привёл этот  случай, как анекдотическую вершину бездарности аппаратчика. Этого было  достаточно, чтобы Сталин выдвинул Варейкиса на пост заведующего Отделом Печати  ЦК, на котором Варейкис некоторое время и пробыл.

Став внутренним  эмигрантом, я был бы не прочь познакомиться с лучшими писателями и поэтами  страны, не принимавшими коммунизма, и к которым я чувствовал глубокое уважение:  Булгаковым, Ахматовой. Но, увы, я уже предрешил моё бегство за границу, и моё  близкое знакомство с ними могло бы им причинить большие неприятности после  моего бегства. Наоборот, с коммунистическими литераторами я мог свободно  знакомиться — они ничем не рисковали.

Маяковского  первого периода, дореволюционного и футуристского, я, конечно, не знал.  Энциклопедии согласно утверждают, что он стал большевиком с 1908 года. В это  время ему было четырнадцать лет. Судя по его стихотворениям этого,  дореволюционного периода, он во всяком случае был на правильном пути, чтобы  стать профессиональным революционером и настоящим большевиком. Он писал, что  его очень занимал вопрос:

«…как без труда  и хитрости

Карманы ближнему  вывернуть и вытрясти».

Точно так же у  него уже сформулировано было нормальное для профессионального революционера  отношение к труду:

А когда мне  говорят о труде, и ещё, и ещё.
Словно хрен  натирают на заржавленной тёрке,
Я отвечаю,  ласково взяв за плечо:
А вы прикупаете  к пятёрке?

Я узнал поэта  лишь во второй период, послереволюционный, когда он, с партбилетом в кармане,  бодро и одушевлённо направлял поэзию по коммунистическому руслу. В 1921 году  прошла чистка партии, и Маяковский «объявил чистку современной поэзии». Это  было пропагандное, не лишённое остроумия издевательство над поэтами, не  осенёнными благодатью коммунизма. Я в то время был студентом Высшего  Технического. «Чистка» происходила в аудитории Политехнического Музея. Публика  была почти поголовно студенческая. Проводя «чистку» в алфавитном порядке и  разделавшись по дороге с Ахматовой, которая будто бы в революции увидела  только, что «всё разграблено, продано, предано», Маяковский дошёл до Блока,  который незадолго до этого умер. «Маяковский, — пищит какая-то курсистка, — о мёртвых  либо хорошо, либо ничего». «Да, да, — говорит Маяковский, — так я и сделаю:  скажу о покойнике то, что почти ничего собой не представляет и в то же время  очень хорошо его характеризует. Жил я в то время, о котором идёт рассказ, на  Гороховой, недалеко от Блока. Собрались мы печь блины. Заниматься кухней мне не  хотелось, и я пошёл на пари, что пока блины будут готовы, я успею сбегать к  Блоку и взять у него книгу его стихов с посвящением. Побежал. Прихожу к Блоку.  Так и так, уважаемый Александр Александрович; высоко ценя ваш изумительный  талант (вы уж знаете, я, если захочу, могу такого залить) и т. д. и т. д., вы  бы мне, конечно, книжечку Ваших стихов с посвящением. — Хорошо, хорошо, —  говорит Блок; берёт книжку своих стихов, выходит в соседнюю комнату, садится и  думает. Десять минут, двенадцать минут… А у меня пари и блины. Я просовываю в  дверь голову и говорю: „Александр Александрович, мне бы что-нибудь…“ Наконец  написал. Я схватил книжку и бегом помчался домой. Пари я выиграл. Смотрю, что  Блок написал: „Владимиру Маяковскому, о котором я много думаю“. И над этим надо  было семнадцать минут думать!

То ли дело я:  попросил у меня присутствующий здесь поэт Кусиков мою книгу с посвящением.  Пожалуйста. Тотчас я взял «Всё, сочинённое Владимиром Маяковским» и надписал:

«Много есть на  свете больших вкусов и маленьких вкусиков;
Кому нравлюсь я,  а кому Кусиков.

Владимир  Маяковский.»

С поэтом я  познакомился позже. Был он бесспорно талантлив. Был хамоват и циничен. Во время  НЭПа сочинял для советских торговых органов за мзду рекламные лозунги:

«Нигде кроме,  как в Моссельпроме»,

«Прежде чем  пойти к невесте, побывай в Резинотресте».

Но, увлечённый  жанром, сочинял в этом же роде для друзей и знакомых:

Нечаянный сон —  причина пожаров.
Не читайте на  ночь Уткина и Жарова.

Уткина вообще не  выносил. В доме поэтов Уткин читал своё последнее, чрезвычайно благонамеренное  стихотворение:

Застлало пряжею  туманной
Весь левый  склон, береговой.
По склону  поступью чеканной
Советский ходит  часовой.

Советского  часового на берегу Днестра убивает стрелок-белогвардеец с румынского берега.  Уткин топит белогвардейца в советском патриотическом негодовании.

Уткин кончил.  Сейчас будет пора похлопать. Вдруг раздаётся нарочито густой бас Маяковского:  «Старайся, старайся, Уткин, Гусевым будешь» (член ЦК Гусев заведовал в это  время Отделом Печати ЦК).
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

В последний раз  я встретился с поэтом в ВОКСе, куда зашёл по какому-то делу к Ольге Давыдовне  Каменевой. За границу на очередную подкормку поэта выпускали, но экономя  валюту, снабжали его, по его мнению, недостаточно, и поэт высказывал своё  неудовольствие в терминах не весьма литературных.

Встречал я и  Эйзенштейна, которого западноевропейские прогрессисты облыжно и упорно  производят в гении. С ним я познакомился уже в 1923 году. Эйзенштейн в то время  руководил Театром Пролеткульта.

Взяв пьесу  Островского «На всякого мудреца довольно простоты», Эйзенштейн превратил её в  разнообразный балаган: текст к Островскому не имел почти никакого отношения,  артисты паясничали, ходили по канату, вели политическую и антирелигиозную  агитацию. Не только постановка, но и текст были Эйзенштейна. К сожалению,  ничем, кроме большевистской благонадёжности, текст не блистал. Повергая  антисоветских эмигрантов, артисты распевали:

Париж на Сене,
И мы на Сене.
В Пуанкаре нам
Одно спасенье.
Мы были люди,
А стали швали,
Когда нам зубы
Повышибали.

А для  антирелигиозной пропаганды на сцену выносили на большом щите актёра, одетого  муллой, который пел на мотив «Аллы Верды»:


Иуда коммерсант  хороший:
Продал Христа,  купил калоши.

У меня уже тогда  создалось впечатление, что к коммерческим талантам Иуды у Эйзенштейна не  столько уважение, сколько зависть. Других же талантов у самого Эйзенштейна  как-то не было заметно.

Обернувшись к  синема и узнав в Агитпропе ЦК, что сейчас требуется («нет агитационных  революционных фильмов; состряпайте»), Эйзенштейн состряпал «Броненосца  Потёмкина», довольно обыкновенную агитку, которую левые синемасты Запада (а  есть ли правые?) провозгласили шедевром (раз «революционный» фильм, то само  собою разумеется, шедевр). Я его видел на премьере (если не ошибаюсь, почему-то  она была дана в театре Мейерхольда, а не в синема) и случайно был рядом с  Рудзутаком; по просмотре мы обменялись мнениями. «Конечно, агитка, — согласился  Рудзутак, — но давно уже нужен стопроцентный революционный фильм». Так что  заказ был выполнен, и в фильме всё было на месте — и озверелые солдаты, и  гнусные царские опричники, и доблестные матросы — будущая «краса и гордость  революции» (правда, только во времена Алмаза, а не во времена Кронштадта).

Вся дальнейшая  карьера Эйзенштейна шла в рамках высокого подхалимажа. Когда укреплялась  сатрапская власть Сталина, Эйзенштейн скрутил «Генеральную линию» (для  непосвящённых — мудрая линия генерального секретаря ЦК товарища Сталина), в  которой вся Россия цветёт и благоденствует под гениальным руководством Вождя  (надо сказать, что в это время 1928-1929 годы ещё были оппозиции, можно было и  не подхалимничать, бухарины и рыковы вслух не соглашались с начинавшимся  сталинским погромом деревни, и сталинский гений торопились открыть только  редкие подхалимы по призванию). Венец подхалимского падения был в «Иоанне  Грозном», которого заграница приняла, кажется, за чистую монету. Надо ли  говорить, эйзенштейновский Иоанн Грозный сделан, чтобы восхвалить и оправдать  сталинский террор; история-де повторяется: как Иоанн Грозный, будто бы заботясь  о нуждах Великой России, сажал на кол и рубил головы боярам, так же и Сталин  расстреливал своих большевистских бояр, тоже изменников страны. Единственное  оправдание всей этой гнусности: Эйзенштейн спасал (и действительно спас) свою  шкуру. Но был он всю жизнь трусом и подхалимом самого низкого стиля. Кстати, и  шкуру свою мог спасти иначе: ведь в тридцатых годах его выпустили в Голливуд, а  затем он вертел революционные фильмы в Мексике. Мог бы спастись, оставшись за  границей — нет, вернулся ползать на животе перед сталинскими расстрельщиками.

В конце 1925  года Высший Совет физической культуры получил из Норвегии приглашение для  русских конькобежцев участвовать в первенстве мира по скоростным конькам. В это  время русские скоростные конькобежцы были едва ли не лучшими в мире (об этом  всегда можно судить с достаточной степенью точности по времени, показываемому  на те же, классические дистанции). До этого момента, согласно догме, принятой  красным Спортинтерном, объединявшим все революционные рабочие спортивные  организации, состязания между «буржуазными» спортсменами и «красными» никогда  не допускались. Я решил, что пора этот порядок изменить.

Во главе  Спортинтерна стоял Подвойский. В правительственной верхушке его имя обычно  сопровождалось эпитетом «старый дурак». До революции он был военным, но  большевиком. Во время октябрьского переворота он входил в Петроградский  Военно-Революционный Комитет, руководивший восстанием. Благодаря этому он  считал себя исторической фигурой. Между тем по его глупости и неспособности  выполнять какую-либо полезную работу власти всегда испытывали затруднение —  куда его деть. Наконец нашли для него нечто вроде синекуры — начальником  Всеобуча. Это было учреждение, занимавшееся военной подготовкой гражданского  населения. Подвойский был очень ущемлён и обижен. — он претендовал на  ответственный руководящий пост. Когда был создан Спортинтерн, Подвойского поставили  во главе, и этим несколько удовлетворили его самолюбие.

Когда Подвойский  ещё был во Всеобуче, у него начинал свою карьеру в качестве Управляющего Делами  Всеобуча Ягода. Задержался он там недолго. Пользуясь родством с Яковом  Свердловым, Ягода перешёл Управляющим Делами ГПУ, и там нашёл свою настоящую  дорогу. Но сохранил по старой памяти хорошие отношения с Подвойским и оказывал  на Подвойского сильное влияние.

В частности, он  убедил Подвойского, что красные рабочие организации не должны состязаться с «буржуазными»  спортсменами, так как это-де будет вносить буржуазное разложение в  революционную рабочую силу. Спортинтерн эту директиву преподал, и братские  компартии приняли это как директиву Москвы. Следовательно, она неукоснительно  проводилась.

Комитет,  устраивавший первенство мира по конькам, это знал, но вполне спортивно  рассчитывал, что первенство мира будет настоящим, только если в нём будут  участвовать русские конькобежцы, самые сильные. Отсюда его приглашение.

На заседании  Высшего Совета физической культуры я настоял, чтобы это приглашение было  принято, несмотря на возражения Ягоды. Подвойский поднял скандал: «Вы нам  срываете всю нашу политическую линию работы». Особенно забегал по всем  инстанциям Коминтерна, доказывая это, секретарь Спортинтерна, Ганс Лемберг. Это  был тот самый голубоглазый русский немец, с которым, как я писал выше, во время  Кронштадтского восстания пять лет тому назад я нёс вооружённую охрану на  заводе. В 1924 году, уже будучи и секретарём Политбюро, и членом Президиума  Высшего Совета физической культуры, я встретил его на спортивных площадках. Мы  разговорились о моей линии воссоздания старых спортивных организаций и развитии  спорта. Он заявился ярым приверженцем этой политики. Чтобы немного  нейтрализовать глупого и упрямого Подвойского, я через ЦК провёл назначение  Лемберга секретарём Спортинтерна. Лемберг оказался интриганом и сейчас же  перешёл на сторону Подвойского и Ягоды.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Но в Коминтерне  от участия в этих спорах благоразумно воздержались, ответив Подвойскому и  Лембергу, что это вопрос, который должен решать ЦК партии. Обращаться в ЦК  безнадёжно — там я всегда провёл бы свою точку зрения. Ягода избрал такой  обходной путь. Этот спор между председателями Высшего Совета и Спортинтерна,  Семашко и Подвойским, был изображён как конфликт двух руководителей ведомств, и  Подвойский просил ЦКК разрешить этот вопрос «в конфликтном порядке». Так как в  Президиуме ЦКК были чекисты, друзья Ягоды и члены коллегии ГПУ Петерс и Лацис,  то Ягода рассчитывал, что ЦКК признает Семашко неправым, так как вмешиваться в  функции интернациональной организации вне его компетенции.

Накануне  заседания ЦКК я захожу к Сталину и говорю ему: «Товарищ Сталин! Я представитель  ЦК в Высшем Совете физкультуры. У нас возник конфликт со Спортинтерном. Мы  считаем, что рабочие спортивные организации могут, состязаться с буржуазными,  Спортинтерн против этого. Завтра ЦКК будет рассматривать этот вопрос. Я хочу  знать ваше мнение». Сталин отвечает: «Почему не состязаться? С буржуазией мы  состязаемся политически, и не без успеха, состязаемся экономически, состязаемся  всюду, где можно. Почему не состязаться спортивно? Это же ясно — только дурак  этого не понимает». Я говорю: «Товарищ Сталин, разрешите завтра на заседании  ЦКК привести ваше мнение, как вы его выразили». Сталин говорит: «Пожалуйста».

На другой день в  Президиуме ЦКК наш вопрос разбирается. Председательствует Гусев (должен бы был  председательствовать Ярославский, но хитрый и трусливый человечек уклонился —  дело какое-то скользкое и неясное: непонятно, кто стоит за тяжущимися).  Подвойский излагает суть дела, в чём и почему конфликт. Потом точку зрения  Высшего Совета излагает Семашко. Ягода поддерживает Подвойского. Мехоношин  (представитель военного ведомства в Высшем Совете) защищает нашу точку зрения.  Постепенно один за другим высказываются все заинтересованные участники. Я  молчу. Гусев всё посматривает на меня и явно ждёт, что скажу я. А я слова не  беру. Наконец Гусев не выдерживает и говорит: «Очень бы интересно было знать,  что думает по этому поводу представитель ЦК партии в Высшем Совете». Я говорю:  «Мне нет особенной надобности развивать мою точку зрения. Она та же, что и  других членов Президиума. Но, может быть, заседанию будет интересно знать, что  думает по этому поводу товарищ Сталин». — «А, да, конечно, конечно!» — «Так  вот, я вчера специально спросил товарища Сталина, что он по этому вопросу  думает; он ответил буквально следующее и разрешил так его мнение на заседании и  передать: почему не состязаться? Мы с буржуазией состязаемся по всем линиям;  почему не состязаться по линии спортивной? Только дурак этого не понимает».

Ягода сделался  багрово-красным. Члены Президиума ЦКК сделали умное и удовлетворённое лицо, а  Гусев поспешил сказать: «Так что же, товарищи, я думаю, вопрос вполне ясен, и  все будут согласны, если я сформулирую наше решение так, что товарищ Подвойский  неправ, а товарищ Семашко прав и занимает позицию, вполне согласную с линией  партии. Возражений нет?» Возражений не было, и заседание на этом закончилось.

Семашко и  Президиум Высшего Совета убеждают меня, что я должен поехать в Норвегию в  качестве капитана команды конькобежцев. Так как там предстоят деликатные  разговоры с руководством норвежской компартии, которому надо объяснить  изменение политики Спортинтерна (в скандинавских странах вопросы спорта, и в  особенности зимнего — лыжи и коньки, — играют очень большую роль). Я  соглашаюсь, захожу к Молотову и провожу на всякий случай постановление Оргбюро  ЦК о моей посылке капитаном этой команды.

Через день-два надо  ехать. Все вопросы моей жизни становятся ребром, потому что я сразу принимаю  решение, что это для меня случай выехать за границу и там остаться, отряхнув от  моих ног прах социалистического отечества.

Но у меня есть  одно чрезвычайное затруднение — мой роман.

В Советской  России у меня был только один роман, вот этот.

Она называется  Андреева, Алёнка, и ей двадцать лет. История Алёнки такова. Отец её был  генералом и директором Путиловского военного завода. Во время гражданской войны  он бежал от красных с женой и дочерью на Юг России. Там в конце гражданской  войны на Кавказе он буквально умер от голода, а жена его сошла с ума.  Пятнадцатилетнюю дочку Алёнку подхватила группа комсомольцев, ехавших в Москву  на съезд, и привезла в Москву. Девчонку определили в комсомол, и она начала  работать в центральном аппарате комсомола. Была она на редкость красива и умна,  но нервное равновесие после всего, что она пережила, оставляло желать лучшего.

Когда ей было  семнадцать лет, генеральный секретарь ЦК комсомола товарищ Пётр Смородин  влюбился в неё и предложил ей стать его женой. Что и произошло. Когда ей было  девятнадцать лет, она перешла работать в аппарат ЦК партии на какую-то  техническую работу. Тут я с ней встретился. Роман, который возник между нами,  привёл к тому, что она своего Смородина оставила. Правда, вместе с ней мы не  жили. Я жил в 1-м Доме Советов, а рядом был Дом Советов, отведённый для  руководителей ЦК комсомола. У неё там была комната, и рядом с ней жили все её  подруги, к обществу которых она привыкла.

Роман наш длился  уже полтора года. Но Алёнка не имела никакого понятия о моей политической  эволюции и считала меня образцовым коммунистом. Открыть ей, что я хочу бежать  за границу, не было ни малейшей возможности. Я придумал такую стратагемму.

В последние  месяцы я перевёл Алёнку из ЦК на работу в Наркомфин, секретарём Конъюнктурного  института. Работа эта ей очень нравилась и очень её увлекала. Я придумал ей  командировку в Финляндию, чтобы собрать там материалы о денежной реформе,  которые будто бы по ведомству были очень нужны. Через Наркомфин я провёл эту  командировку мгновенно. Я надеялся, что она пройдёт и через ГПУ (заграничные  служебные паспорта подписывает Ягода), тем более, что я еду в Норвегию, а она в  Финляндию. Я рассчитывал на обратном пути встретить её в Гельсингфорсе и только  здесь открыть ей, что я остаюсь за границей; и здесь предложить ей выбор:  оставаться со мной или вернуться в Москву. Естественно, если она решила  вернуться, всякие риски бы для неё отпали — она бы этим доказала, что моих контрреволюционных  взглядов не разделяет и соучастницей в моём оставлении Советской России не  является.

Проходит день,  моя команда готова. Это три конькобежца: Яков Мельников, в данный момент самый  сильный конькобежец в мире, в особенности в беге на короткую дистанцию (500  метров), Платон Ипполитов, который очень силён на среднюю (1500 метров), и  молодой красноармеец Кушин, показывающий лучшие времена на длинные дистанции  (5000 и 10000 метров). Надо спешно выезжать. Иначе опоздаем в Трондгейм, где  будет происходить первенство. Но мой паспорт должен подписать Ягода. А звоня в  ГПУ, я ничего не могу добиться о моём паспорте, кроме того, что он «на подписи»  у товарища Ягоды, а товарища Ягоду я добиться по телефону никак не могу, даже к  «вертушке» он не подходит. Я быстро соображаю, в чём дело. Ягода делает это  нарочно, чтобы сорвать нашу поездку. Если мы не выедем сегодня, мы в Трондгейм  опоздаем. Что Ягоде и нужно.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Я иду к Молотову  и объясняю ему, как Ягода, задерживая мои паспорт, пытается сорвать нашу  поездку. Я напоминаю Молотову, что я еду по постановлению Оргбюро ЦК. Молотов  берёт трубку и соединяется с Ягодой. Ягоде он говорит очень сухо: «Товарищ  Ягода, если вы думаете, что можете таким путём сорвать постановление ЦК, вы  ошибаетесь. Если через пятнадцать минут паспорт товарища Бажанова не будет  лежать у меня на столе я передаю о вас дело в ЦКК за умышленный срыв решения ЦК  партии».

А мне Молотов  говорит: «Подождите здесь, товарищ Бажанов, это будет недолго». Действительно,  через десять минут, грохоча тяжёлыми сапогами, появляется фельдъегерь ГПУ:  «Товарищу Молотову, чрезвычайно срочно, лично в собственные руки, с распиской  на конверте». В конверте мой паспорт. Молотов ухмыляется.

В тот же день мы  выезжаем. В Осло мы попадаем вечером накануне дня, когда разыгрывается  первенство. Но попасть в Трондгейм мы не можем — последние поезда в Трондгейм  уже ушли, а свободного аэроплана найти не можем — они все там, в Трондгейме.  Нам приходится удовлетвориться состязанием со слабой рабочей командой. Но  времена, которые показывает наша команда, лучше, чем времена на первенстве  мира. Газеты спорят, кто выиграл первенство морально.

Полпредша в  Норвегии, Коллонтай, приглашает в полпредство генерального секретаря ЦК  норвежской компартии Фуруботена, и я ему объясняю, как и почему Москва решила  сделать переворот в политике Спортинтерна. Коллонтайша добавляет Фуруботену,  какой пост я занимаю в ЦК партии, и это сразу снимает все возможные возражения.

В северных  странах спорт играет несравненно большую роль, чем у нас. Газеты печатают в  изобилии фотографии нашей команды и мою — капитана. Мы — все вместе, мы на  катке встретились и разговариваем (главным образом, жестами) с юной чемпионкой  мира по фигурному катанию Соней Энье, очаровательным пятнадцатилетним пупсом и  т. д.

Вечером я решаю  отправиться в оперу, послушать как норвежцы ставят «Кармен». То, что я ни слова  не понимаю по-норвежски, меня не смущает, Кармен я знаю наизусть. В первом  антракте я выхожу в фойе пройтись и останавливаюсь у колонны. Одет я не совсем  для оперы, но публика меня по сегодняшним газетным фотографиям узнаёт — «это и  есть большевистский капитан команды». Мимо меня проходит прелестная девица,  сопровождаемая двумя очень почтительными и воспитанными юношами; она о чём-то с  ними спорит, они вежливо не соглашаются. Вдруг становится понятным, в чём дело.  Она направляется ко мне и заводит со мной разговор. Она говорит и  по-французски, и по-английски. Сходимся на французском. Сначала разговор идёт о  команде, о коньках. Потом собеседница начинает задавать всякие вопросы, и о  Советах, и о политике, и о литературе. Я лавирую (я ведь должен остаться за  границей) и стараюсь говорить двусмысленно, острить и отшучиваться. Собеседницу  разговор очень увлекает, и мы его продолжаем во всех следующих антрактах. Я  замечаю, что проходящие очень пожилые и почтённые люди кланяются ей чрезвычайно  почтительно. Я её спрашиваю, что она делает. Работает? Нет, она у родителей;  учится. Вечер проходит очень оживлённо.

На другой день,  когда я прихожу в полпредство, Коллонтайша мне заявляет: «Час от часу не легче;  теперь мы уже ухаживаем за королевскими принцессами». Я отвечаю, выдерживая  партийную манеру: «А кто ж её знает, что она королевская принцесса; на ней не  написано».

Но рапорт об  этом идёт, и Сталин меня спросит: «Что это за принцесса, за которой вы  ухаживали?» Последствий, впрочем, это никаких не имеет. Я с моей командой  возвращаюсь через Финляндию. В Гельсингфорсе я надеюсь застать Алёнку. Увы, она  в Ленинграде и просила меня звонить ей, как только я приеду. Я звоню. Она мне  сообщает, что выехать не смогла, так как Ягода паспорт ей подписать отказался.

Положение  получается очень глупое. Если я остаюсь за границей, по всей совокупности дела  она будет рассматриваться как моя соучастница, которая неудачно пыталась бежать  вместе со мной, и бедную девчонку расстреляют совершенно ни за что, потому что  на самом деле она никакого понятия не имеет о том, что я хочу бежать за  границу. Решать приходится мгновенно. Наоборот, если я вернусь, никаких  неприятных последствий для неё не будет. Я записываю в свой пассив неудачную  попытку эмигрировать, сажусь в поезд и возвращаюсь в Советскую Россию. Ягода  уже успел представить Сталину цидульку о моём намерении эмигрировать, да ещё с  любимой женщиной. Сталин, как всегда, равнодушно передаст донос мне. Я пожимаю  плечами: «Это у него становится манией». Во всяком случае, моё возвращение  оставляет Ягоду в дураках. Совершено доказано, что я бежать не хотел — иначе  зачем бы вернулся. Человеческие возможные мотивы такого возвращения ни Сталину,  ни Ягоде не доступны — это им и в голову не придёт.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Так как теперь  совершенно ясно, что как я ни попробую бежать, Алёнку с собой я взять никак не  смогу, у меня нет другого выхода, как разойтись с ней, чтобы она ничем не  рисковала. Это очень тяжело и неприятно, но другого выхода у меня нет. К тому  же я не могу ей объяснить настоящую причину. Но она — девочка гордая и  самолюбивая, и при первых признаках моего отдаления принимает наше расхождение  без всяких объяснений. Зато ГПУ, которое неустанно занимается моими делами,  решает использовать ситуацию. Одна из её подруг, Женька, которая работает в ГПУ  (но Алёнка этого не знает), получает задание, которое и выполняет очень  успешно: «Ты знаешь, почему он тебя бросил? Я случайно узнала — у него есть  другая дама сердца; всё ж таки, какой негодяй и т. д.» Постепенно Алёнку  взвинчивают, убеждают, что я скрытый контрреволюционер, и уговорят (как долг  коммунистки) подать на меня заявление в ЦКК, обвиняя меня в скрытом  антибольшевизме. Ягода опять рассчитывает на своих Петерса и Лациса, которые  заседают в партколлегии ЦКК. Но для этого надо всё же взять предварительное  разрешение Сталина. Так просто к Сталину и обращаться не стоит. Но тут (это уже  весна 1926 года, и Зиновьев, Каменев и Сокольников в оппозиции) приходит  случайное обстоятельство. Я продолжаю встречаться с Сокольниковым. Сталина это  не смущает — я работаю и в Наркомфине, и у меня с ним могут ещё быть всякие  дела по этой линии. Но Каменев просит меня зайти к нему.

С января 1926  года Каменев уже не член Политбюро, а кандидат. Я не вижу оснований не зайти к  нему, хотя и не знаю, зачем я ему нужен. Я захожу. Каменев делает попытку  завербовать меня в оппозицию. Я ему отвечаю очень кислыми замечаниями насчёт программных  расхождений, которые он развивает: я не младенец и вижу, что здесь больше  борьбы за власть, чем действительной разницы. Но ГПУ докладывает Сталину о том,  что я был у Каменева. Тогда Сталин меняет отношение к делу и соглашается, чтобы  меня вызвали в ЦКК и выслушали обвинения Алёнки — женщина, с которой вы были  близки, может знать о вас интересные секреты. (Конечно, по советско-сталинской  практике надо было пойти к Сталину и рассказать ему о разговоре с Каменевым, но  мне глубоко противна вся эта шпионско-доносительная система, и я этого не  делаю). На ЦКК Алёнка говорит в сущности вздор. Обвинения в моей  контрреволюционности не идут дальше того, что я имел привычку говорить: «наш  обычный советский сумасшедший дом» и «наш советский бардак». Это я действительно  говорил часто и не стесняясь. Собеседники обычно почтительно улыбались — я  принадлежал к числу вельмож, которые могут себе позволить критику советских  порядков, так сказать, критику хозяйскую.

Когда она кончила, я беру слово и  прошу партколлегию не судить её строго — она преданный член партии, говорит то,  что действительно думает, полагает, что выполняет свой долг коммунистки, а  вовсе не клевещет, чтобы повредить человеку, с которым разошлась. Получается  забавно. Алёнка, обвиняя меня, ищет моего исключения из партии, что для меня  равносильно расстрелу. Между тем я, не защищаясь сам, защищаю мою  обвинительницу. Ярославский, который председательствует, спрашивает, а что я  скажу по существу её обвинений. Я только машу рукой: «Ничего». Партколлегия делает  вид, что задерживает против меня суровый упрёк, что я ей устроил командировку  за границу. Я не обращаю на это никакого внимания — я знаю, что всё это театр и  что они спросят у Сталина, постановлять ли что-либо. Поэтому на другой день я  захожу к Сталину, говорю, между прочим, о ЦКК так, как будто всё это чепуха  (инициатива обиженной женщины), а потом так же, между прочим, сообщаю, что  товарищ Каменев пытался привести меня в оппозиционную веру, но безрезультатно.  Сталин успокаивается и, очевидно, на вопрос Ярославского, что постановлять ЦКК,  отвечает, что меня надо оставить в покое, потому что никаких последствий это  больше для меня не имеет.

Впрочем, это не  совсем так. Из всех этих историй что-то остаётся. Я уже давно удивляюсь, как  Сталин, при его болезненной подозрительности всё это переваривает. Весной 1926  года я пробую устроить себе новую поездку за границу, чтобы в этот раз там и  остаться. Насчёт Алёнки я теперь совершенно спокоен. После всех обвинений  против меня она теперь ничем не рискует. Если ГПУ попробует в чём-нибудь её  упрекнуть, она скажет: «Я же вам говорила, что он контрреволюционер, а ЦКК мне  не поверила. Вот теперь видите, кто прав». И тут, действительно, ничего не  скажешь.

Я пишу работу об  основах теории конъюнктуры. Такой работы в мировой экономической литературе  нет. Я делаю вид, что мне очень нужны материалы Кильского Института Мирового  Хозяйства в Германии (они на самом деле очень ценны) и устраиваю себе  командировку от Наркомфина на несколько дней в Германию. Но здесь у меня две возможности:  или провести поездку через постановление Оргбюро ЦК, что слишком помпезно для  такого маленького дела и едва ли выгодно, или просто зайти к Сталину и  осведомиться, нет ли у него возражений. Я захожу к Сталину и говорю, что хочу  поехать на несколько дней в Германию за материалами. Спрашиваю его согласие.  Ответ неожиданный и многозначащий: «Что это Вы, товарищ Бажанов, всё за границу  да за границу. Посидите немного дома».

Это значит, что  за границу я теперь в нормальном порядке не уеду. В конце концов, что-то у  Сталина от всех атак ГПУ против меня осталось. «А что, если и в самом деле  Бажанов останется за границей; он ведь начинён государственными секретами, как  динамитом. Лучше не рисковать, пусть сидит дома».

Месяца через три  я делаю ещё одну косвенную проверку, но устраиваю это так, что я здесь ни при  чём. На коллегии Наркомфина речь идёт о профессоре Любимове, финансовом агенте  Советов во Франции. Он беспартийный, доверия к нему нет никакого,  подозревается, что он вместе с советскими финансовыми делами умело устраивает и  свои. Кем бы его заменить? Кто-то из членов Коллегии говорит: «Может быть,  товарищ Бажанов съездил бы туда навести в этом деле порядок». Я делаю вид, что  меня это не очаровывает, и говорю: «Если ненадолго, может быть». Нарком Брюханов  поддерживает это предложение. Он согласует это с ЦК. Судя по тому, что это не  имеет никаких последствий, я заключаю, что он пробовал говорить с Молотовым  (едва ли со Сталиным) и получил тот же ответ: «Пусть посидит дома».

Теперь  возможности нормальной поездки за границу для меня совершенно отпадают. Но я  чувствую себя полностью внутренним эмигрантом и решаю бежать каким угодно  способом.

Прежде всего  надо, чтобы обо мне немного забыли, не мозолить глаза Сталину и Молотову. Из ЦК  я ушёл постепенно и незаметно, увиливая от всякой работы там, теперь нужно  некоторое время поработать в Наркомфине, чтобы все привыкли, что я там тихо и  мирно работаю, этак с годик. А тем временем организовать свой побег.

Моя Алёнка  постепенно утешилась и вернулась к своему Смородину. По возрасту Смородин уже  не в комсомоле и пытается учиться. Несмотря на все его старания, это ему не  удаётся, голова у него не устроена для наук, и он переходит на партийную  работу. Тут, очевидно, голова не так нужна, и он доходит до чина секретаря  Ленинградского Комитета партии и кандидата в члены ЦК. Но в сталинскую мясорубку  1937 года его расстреливают. Бедная Алёнка попадает в мясорубку вместе с ним и  заканчивает свою молодую жизнь в подвале ГПУ. Дочка их Мая — ещё девчонка,  расстреливать её рано, но когда она подрастает после войны (кажется, в 1949  году), и её ссылают в концлагерь (оттуда она выйдет всё же живой).
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Глава 15. Подготовка бегства

ФИНАНСОВОЕ  ИЗДАТЕЛЬСТВО. ФИНАНСОВЫЙ ФАКУЛЬТЕТ НА ДОМУ. ЛАРИОНОВ. В СРЕДНЮЮ АЗИЮ. МОСКВА —  ПРОЩАНИЕ. БЛЮМКИН И МАКСИМОВ. АШХАБАД. СЕКРЕТНЫЙ ОТДЕЛ ЦК ТУРКМЕНИИ


Уйдя из ЦК, я  имею гораздо больше времени. В Наркомфине я беру ещё на себя редактирование  «Финансовой газеты». Это ежедневная газета финансового ведомства, специально  занимающаяся финансово-экономическими вопросами. Меня очень интересует газетная  техника, а кстати и типографская. Здесь можно многому научиться. Само  руководство газетой для меня затруднений не представляет — финансовую политику  власти я знаю превосходно; кстати, замена Сокольникова Брюхановым в ней ничего не  меняет.

Кроме того, я  беру на себя руководство Финансовым издательством. Оно издаёт  финансово-экономическую литературу. В нём работает 184 человека. На первом же  заседании коллегии издательства, где присутствуют все руководящие работники — и  заведующий оперативным отделом, и бюджетным, и издательским, и редакторским, и  ещё Бог знает каким, и секретарь ячейки, и председатель месткома и т. д. и т.  д., я пытаюсь разобраться, что делает Издательство и как. Все ответственные  работники на мои деловые вопросы несут утомительную чушь насчёт бдительности,  партийной линии, а когда я настаиваю насчёт фактов и цифр, никто ничего не  знает, и в конце концов спрашиваемый обращается к очень пожилому человеку,  скромно сидящему в самом конце стола за углом: «Товарищ Матвеев, дайте,  пожалуйста, цифры». Товарищ Матвеев сейчас же нужные цифры даёт. Через час я  убеждаюсь, что это сборище паразитов, которые ничего не делают, ничего не знают  и главное занятие которых — доносы, интриги и подсиживание «по партийной  линии». Я их разгоняю и закрываю заседание. Прошу остаться только товарища  Матвеева, у которого хочу получить некоторые цифры. Товарищ Матвеев —  беспартийный, спец. Держится ниже травы. Единственный человек в издательстве,  который всё прекрасно знает и во всей работе прекрасно разбирается. Он в чине  технического консультанта. Через полчаса я имею ясную и точную картину всего  положения дел в издательстве. Я удивляюсь поразительной осведомлённости  товарища Матвеева и его глубокому пониманию дела. «А что вы делали до революции?»  Ёжась и стесняясь, товарищ Матвеев сознаётся, что он был буржуем и издателем и  издавал как раз ту же финансово-экономическую литературу, будучи практически в  России в этом деле монополистом. Выясняется, что его издательский объём был  примерно тот же, что сейчас у нашего Финансового издательства. Я интересуюсь,  как велики были штаты его издательства. Так же стесняясь, он объясняет, что  штатов никаких не было. Кто же был? Да он — издатель, и одна сотрудница, она же  и секретарша и машинистка. И это всё. А какое помещение вы занимали? Опять же,  никакого помещения не было. Была комнатка, в которой за конторкой работал  издатель и за столиком машинистка. И выполняли они ту же работу, что сейчас 184  паразита, занимающие огромный дом. Для меня это — символ, картина всей  советской системы.

Я заканчиваю  свою работу по теории экономической конъюнктуры. Я пытаюсь установить основные  базы теории. Бронский уговаривает меня напечатать эту работу в его толстом  журнале «Социалистическое хозяйство». Народный комиссариат Просвещения извещает  меня, что засчитывает эту работу за докторскую диссертацию, и Московский  институт народного хозяйства имени Плеханова, который открывает кафедру теории  экономической конъюнктуры, приглашает меня в качестве профессора по этой  кафедре. Увы, я недолго занимаю эту кафедру — весну 1927 года; вслед за тем я  из Москвы уеду по дороге в свободный мир через Среднюю Азию.

Я оставляю  Финансово-Экономическое бюро, потому что я боюсь, что Наркомат может меня  задержать из-за этой работы, когда я захочу уехать. Но я изобретаю себе работу,  где я сам себе буду хозяином и которую смогу оставить, когда захочу. Происходит  это так.

Народный  комиссариат финансов нуждается в десятках тысяч работников с высшим специальным  образованием на должности финансовых инспекторов, контролёров, банковских  специалистов и т. д. Кадры, бывшие на этих должностях до революции, обычно люди  с высшим образованием, разбежались, разогнаны, расстреляны, ушли в эмиграцию. В  этих работниках огромный недостаток. Между тем новая политика («классовая»),  проводимая в высшем образовании, допускает в высшие учебные заведения только  лиц пролетарского происхождения, в огромном большинстве малокультурных и к  высшему образованию не подготовленных, так как не имеющих и среднего. Наоборот,  молодёжь более культурная и имеющая среднее образование — происхождения  непролетарского, и в высшую школу не допускается. Как быть? Наркомфин пытается  организовать в Ленинграде курсы по переподготовке (повышению культурного уровня  и квалификации) тех слабых финансовых работников, которые эти места занимают.  Курсы функционировали год, съели огромное количество денег (надо кормить и  содержать курсантов, преподавателей, обслуживающий персонал, а всё это в  советских условиях даёт всё нарастающую гору с месткомами, клубами, ячейками,  политпросвещением, хозяйственным обслуживанием, домом, содержанием, ремонтом и  т. д.) и выпустили сотню сомнительных «переподготовленных». Нарком Брюханов  просит меня поехать в Ленинград, посмотреть выпуск и дать заключение, что это  дало. Я это проделываю и убеждаюсь, что огромные средства затрачены впустую.  Кроме того, это капля в море по сравнению с потребностями ведомства в  специалистах.

Но я вижу  решение. Я говорю Брюханову: «Николай Павлович, дайте из средств Наркомата мне  взаймы десять тысяч рублей. Я устрою Финансовый факультет на дому — заочное  образование. Это будет работать на хозяйственном расчёте; через три-четыре  месяца я вам ваши десять тысяч верну. Я вам подготовлю тысячи нужных вам  финансовых работников, и это вам не будет ни копейки стоить. Но только тут не  будет никакого пролетарского происхождения. Я как раз дам возможность при  помощи заочного образования получить квалификацию той молодёжи, которой закрыты  все дороги из-за её социального происхождения. А вам не всё ли равно, какого  происхождения будут ваши финансовые специалисты — вам важно их иметь». Брюханов  человек умный и сейчас же соглашается; мне выдаются взаймы нужные десять тысяч.

Я сейчас же  организую Центральные заочные финансово-экономические курсы (Финансовый факультет  на дому). Но в России заочное образование, в отличие от заграницы, почти  неизвестно. В 1912-1913 годах были какие-то заочные курсы общего образования в  Ростове-на-Дону, но прекратились во время войны. И больше ничего.

Я начинаю с  того, что пишу небольшую книгу о заочном образовании страниц на сто. Сейчас же  издаю её в Финансовом издательстве. Она стоит 80 копеек. Она имеет удивительный  успех. В три месяца расходится в количестве 100 тысяч экземпляров. Она  подготовляет и успех моего Финансового факультета.

У меня крохотный  штат — мой заместитель профессор Синдеев и управляющий делами — бывший  штабс-капитан Будавей. Оба беспартийные и деловые. Но я приглашаю всех лучших  специалистов финансового дела в стране — 49 лучших профессоров — благо я их  хорошо знаю по работе в моём Финансово-экономическом бюро в Наркомфине. Курсы  делятся на четыре отделения, которые я поручаю лучшим специалистам для  разработки учебной программы. Приглашённые профессора будут писать свои курсы,  которые будут печататься и рассылаться Ученикам. От учеников будут получаться  их письменные работы. Профессора будут их исправлять и возвращать ученикам со  своими замечаниями. Время учения — два-три года (в зависимости от отделения).  Учение закончится экзаменационной сессией. Выдержавшие экзамены получат  дипломы, дающие право на работу в органах Наркомфина на должностях финансовых и  банковских инспекторов, контролёров и т. д. Учащиеся платят три рубля в месяц  (за всё — и лекции, и профессорскую работу).
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Как только курсы  открываются и объявляют набор, в первый же месяц поступает семь тысяч учеников.  Я принимаю всех. Из полученных двадцати одной тысячи рублей я немедленно  возвращаю Брюханову его десять тысяч. Я очень широко плачу профессорам — они  чрезвычайно довольны и с удовольствием берутся за работу; кстати, всё это люди  знающие — среди них нет ни одного коммуниста. Чрезвычайно доволен и Нарком: его  проблема кадров будет наконец разрешена.

В этот момент  ГПУ арестовывает моего заведующего кредитным отделением курсов Чалхушьяна. Это  крупнейший специалист по кредиту, консультант Государственного банка. Нуждаясь  в деньгах, он имел неосторожность продать какую-то свою старую картину  японскому дипломату, не понимая, какую смертельную опасность это представляет в  советских условиях. Ко мне приходит бедная маленькая заплаканная женщина, вся в  чёрном, — его жена. Она просит меня сделать что можно. Что я могу сделать?  Принимая во внимания мои отношения с ГПУ и то, что я уже не в ЦК, моё  заступничество ему может только повредить. Я иду на большой риск, говоря ей  откровенно; она не понимает; она слышала, что я очень большой партийный  вельможа. Я ей говорю, что объяснить я ей ничего не могу, но через несколько  месяцев она сама всё поймёт (через несколько месяцев я сбегу за границу). Я  беру телефонную трубку, даю ей слуховую, чтобы она слышала разговор, и звоню  начальнику Экономического отдела ГПУ Прокофьеву. Я разговариваю так, чтобы это  не было заступничеством — это лишь повредило бы бедному Чалхушьяну.

«Товарищ  Прокофьев, вы арестовали моего заведующего кредитным отделением курсов  Чалхушьяна. В чём дело?» — «В чём дело, товарищ Бажанов, я не могу вам сказать  — это секрет следствия ГПУ». — «Но Чалхушьян выполняет сейчас для курсов  срочную работу — разрабатывает учебную программу кредитного отделения. Во  всяком случае, я должен знать, что это — серьёзное дело или нет. Арестовали ли  вы его по какому-либо пустяку просто для острастки, и тогда я могу немного  подождать, если вы его скоро выпустите. Или это дело серьёзное, и я вынужден  его заменить кем-нибудь другим». Прокофьев советует мне его заменить — дело  очень серьёзное.

Из тюрьмы  Чалхушьян не вышел: ГПУ «пришило» ему связь с японцами и экономический шпионаж  в их пользу. Его расстреляли.

Курсы идут очень  хорошо. Я ими занимаюсь до лета 1927 года. Так как здесь у меня своя рука  владыка, я, собираясь уезжать из Москвы, ставлю на них вместо себя директором  моего Германа Свердлова. Уже в Париже через два года я имею удовольствие читать  в «Известиях» объявление о новом годовом наборе на мои курсы и подпись:  директор Герман Свердлов. Значит, они продолжаются.

Летом 1927 года  я отдыхаю в Крыму. Перед моим отъездом я получаю из ЦК предостережение ГПУ всем  ответственным работникам — быть осторожным: по Москве бродит опасный террорист.  Я уезжаю в Крым и узнаю, что террорист бросил бомбу на собрании в Ленинградском  партийном Клубе; десятки убитых и раненых. С этим террористом я потом  познакомлюсь в Париже и Берлине. Это очаровательный и чистейший юноша,  Ларионов.

В это время  (1927 год) начальник Общевоинского Союза Кутепов ведёт борьбу против  большевиков. Ряд жертвенных мальчиков и девушек отправляются в Россию бросать  бомбы по примеру старых русских революционеров. Но они не знают силы нового  гигантского полицейского аппарата в России. Им будто бы помогает большая и  сильная антибольшевистская организация — «Трест». На самом деле «Трест» этот  организован самим ГПУ. Все его явки, квартиры, сотрудники — всё чекисты.  Террористы переходят советскую границу, прямо попадают в лапы ГПУ, и их  расстреливают.

Больше того.  Помещение Общевоинского Союза в Париже, в котором ведёт свою антибольшевистскую  работу генерал Кутепов, находится в доме, принадлежащем русскому капиталисту,  председателю Русского Торгово-Промышленного Союза (объединение крупных  торговцев и фабрикантов) Третьякову. И никто не знает, что Третьяков — агент  ГПУ, что в стене кабинета Кутепова он установил микрофон и всё, что делается у  Кутепова, сейчас же точно известно ГПУ. Все детали о террористах, которые  поедут в Россию, ГПУ знает задолго до их поездки.

(Третьяков будет  продолжать работать на ГПУ до 1941 года; он предаст Кутепова, которого похитили  большевики, при его помощи чекистский агент генерал Скоблин организует  похищение генерала Миллера, преемника Кутепова. Случайно в 1941 году немецкие  войска захватили Минск с такой быстротой, что ГПУ не успело ни уничтожить, ни  вывезти свои архивы; разбирая эти архивы, русский переводчик нашёл ссылку  Москвы «как сообщил нам наш агент Третьяков из Парижа…». Немцы его расстреляли.  Мотивы, по которым он работал почти двадцать лет на ГПУ, остались неясными).

По возвращении  из Крыма начинается последняя стадия подготовки моего побега.

Теперь выехать  мирно, по командировке, я за границу не могу. Я могу только бежать через  какую-нибудь границу. Через какую? Их изучение приводит к довольно безотрадным  выводам. Польская граница совершенно закрыта. Ряды колючих проволок, всюду  пограничники с собаками, здесь ГПУ постаралось, чтобы сделать границу  непроницаемой. Так же невозможно бежать в Румынию: границей является Днестр,  под пристальным наблюдением круглые сутки. Гораздо труднее охранять финскую  границу, она тянется по лесам и тундрам. Но к ней невозможно приблизиться —  какой у меня может быть предлог, чтоб приехать к этой границе? Уже моё  присутствие в приграничной зоне будет являться достаточным доказательством, что  я хочу покинуть социалистический рай.

Но, изучая  карту, я останавливаюсь на Туркмении. Её населённая полоса тянется узкой лентой  между песчаной пустыней и Персией. И столица — Ашхабад — находится всего  километрах в двадцати от границы. Не может быть, чтоб там не нашлось  возможности легально приблизиться к границе (я ещё не подозреваю, что трудности  бегства в Персию заключаются совсем в другом, о чём дальше речь). Я решаю  бежать в Персию из Туркмении. Но сначала надо попасть в Туркмению, которая  подчинена Среднеазиатскому бюро ЦК партии.

От Финансового  факультета я отделываюсь легко — здесь я хозяин — и передаю его в руки Германа  Свердлова.

Затем я делаю  экскурсию в Орграспред ЦК, предлагая послать меня в распоряжение Среднеазиатского  бюро ЦК. Хотя я знаю в ЦК всех и вся, все входы и выходы, я наталкиваюсь на  крупное затруднение: по номенклатуре ответственных работников я принадлежу к  столь высокой категории, что Орграспред мною не имеет права распоряжаться: для  этого нужно решение по крайней мере Оргбюро. Мне любезно предлагают внести  постановление о моей посылке на утверждение Оргбюро. Это меня не устраивает. Я  объясняю, что совсем не хочу подвергаться риску, что меня схватит кто-либо из  членов Оргбюро, чтобы назначить на какую-то ответственную работу, в чём как раз  нужда и куда по мнению Оргбюро я вполне подойду. Я советую сделать так: позвони  Молотову и спроси, нет ли у него возражений против моей работы в Средней Азии.  Если нет, Орграспред может меня послать таким образом с согласия секретаря ЦК и  председателя Оргбюро, а если есть, я пойду сам к Молотову, чтобы это уладить.  Так и делается. К счастью, Молотову уже надоело, что я упираюсь и не хочу  работать в ЦК, и он отвечает: «Ну что ж, если он так уж очень хочет, пусть едет».  И я получаю путёвку «в распоряжение Среднеазиатского бюро ЦК на ответственную  работу».

С этой путёвкой  я приезжаю в Ташкент и являюсь к Секретарю Среднеазиатского бюро ЦК Зеленскому.  Это тот самый Зеленский, который был первым секретарём Московского Комитета и  проморгал оппозицию осенью 1923 года. Тогда тройка решила, что он слишком слаб  для Московской организации, самой важной в стране, и отправила его хозяйничать  в Среднюю Азию.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Зеленский  удивлён моему приезду (и несколько озабочен: что это? глаз Сталина?) Я ему  объясняю, что бросил центральную работу, потому что чувствовал себя совершенно  оторванным от жизни, и решил поехать на низовую работу. «Вот и прекрасно, —  говорит Зеленский. — Мы вас назначим моим помощником и заведующим Секретным  отделом СредАзБюро ЦК; вы нам это организуете — я слышал о вашей организации  аппарата Политбюро» (то есть он хочет, чтоб я ему наладил его канцелярию и был  его секретарём). Я ему говорю: «Товарищ Зеленский, будем говорить откровенно: я  не для того оставил работу помощника Сталина и секретаря Политбюро, чтобы быть  вашим секретарём. Я хочу на совсем низовую работу, подальше в глухие места. Вот  в Туркмении секретарём ЦК Ибрагимов; я его знаю по аппарату ЦК — пошлите меня в  его распоряжение». Зеленский быстро соглашается, и я получаю новую путёвку — «в  распоряжение ЦК Туркмении».

Из Ташкента я не  еду в Ашхабад, а возвращаюсь в Москву проститься с друзьями и с Москвой —  вернусь ли я когда-нибудь на родину?

Мне нужно не  только проститься с друзьями. Надо обдумать, как сделать так, чтобы для них  риск от моего побега был наименьший. После моего бегства ГПУ бросится искать,  принадлежал ли я к какой-либо антикоммунистической организации и кто со мной  связан. Риск для друзей очень велик. Но у меня два сорта друзей: одни, с  которыми я часто вижусь, и совершенно открыто, и афишируя хорошие отношения.  Это Герман Свердлов, Мунька Зоркий, ещё двое-трое. Они не имеют ни малейшего  понятия, что я — враг коммунизма, и ГПУ прекрасно поймёт, что если бы я с ними  был как-то иначе политически связан, имел бы общие идеи, никогда бы не был с  ними дружен открыто. Они ничем не рискуют. Но есть другие, которые пережили ту  же эволюцию, что и я. Здесь я был все последнее время осторожен, встречался с  ними в служебных кабинетах будто бы только по служебным делам. Здесь ГПУ будет  рыться.

Друзья мне  подают такую идею: когда ты будешь за границей и будешь писать о Москве и  коммунизме, сделай вид, что ты стал антикоммунистом не в Политбюро, а за два  года раньше — прежде, чем пришёл работать в ЦК. Это ничего не изменит в  ценности твоего свидетельства — не всё ли равно, стал ли ты антибольшевиком на  два года раньше или позже, важна правильность того, что ты будешь писать. А ГПУ  и Ягода сейчас же за твоё признание ухватятся: «Ага, вот наш чекистский нюх, мы  сразу же определили, что он — контрреволюционер». Но тогда в поисках какой-то  твоей организации они пойдут по ложному следу. Если ты был антикоммунист  раньше, то, очевидно, приехав в Москву и поступив в ЦК, ты от всех должен был  чрезвычайно тщательно скрывать свои взгляды, и каждый из нас мог быть так же  введён в заблуждение о тебе, как и Политбюро; а искать твои связи и твою  организацию надо раньше, до Москвы, то есть в твоём родном городе.

Конечно, идея не  плоха. В Могилёве ГПУ ничего не найдёт, сколько бы ни искало: там никакой  организации не было. Но оно может принять за неё моих друзей по последним  классам гимназии: Митька Аничков ушёл в Белую Армию; Юлий Сырбул, молдаванин с  той стороны Днестра, сейчас в Бессарабии, то есть в Румынии, и известен как  ярый антикоммунист. Они ничем не рискуют, и поиски ГПУ пойдут по ложному следу.  Я соглашаюсь и даю такое обещание (я его должен буду выполнить, но потом буду  очень жалеть, что я его дал — об этом я расскажу дальше).

Здесь я должен  сделать отступление и познакомить читателей с товарищем Блюмкиным, тем самым  Блюмкиным, который во время восстания левых эсеров в 1918 году убил германского  посла в Москве графа Мирбаха, чтобы сорвать Брест-Литовский, мир.

Ещё в 1925 году  я часто встречался с Мунькой Зорким. Это была его комсомольская кличка;  настоящее имя Эммануил Лифшиц. Он заведовал Отделом Печати ЦК комсомола. Это  был умный, забавный и остроумный мальчишка. У него была одна слабость — он  панически боялся собак. Когда мы шли с ним вместе по улице, а навстречу шёл  безобидный пёс, Мунька брал меня за локоть и говорил: «Послушай, Бажанов, давай  лучше перейдём на другую сторону улицы; ты знаешь, я — еврей и не люблю, когда  меня кусают собаки».

Мы шли с ним по  Арбату. Поравнялись со старинным роскошным буржуазным домом. «Здесь, — говорит  Мунька, — я тебя оставлю. В этом доме третий этаж — квартира, забронированная  за ГПУ, и живёт в ней Яков Блюмкин, о котором ты, конечно, слышал. Я с ним  созвонился, и он меня ждёт. А впрочем, знаешь, Бажанов, идём вместе. Не  пожалеешь. Блюмкин — редкий дурак, особой, чистой воды. Когда мы придём, он,  ожидая меня, будет сидеть в шёлковом красном халате, курить восточную трубку в  аршин длины и перед ним будет раскрыт том сочинений Ленина (кстати, я нарочно  посмотрел: он всегда раскрыт на той же странице). Пойдём, пойдём». Я пошёл. Всё  было, как предвидел Зоркий — и халат, и трубка, и том Ленина. Блюмкин был  существо чванное и самодовольное. Он был убеждён, что он — исторический  персонаж. Мы с Зорким потешались над его чванством: «Яков Григорьевич, мы были  в музее истории революции; там вам и убийству Мирбаха посвящена целая стена». —  «А, очень приятно. И что на стене?» — «Да всякие газетные вырезки, фотографии,  документы, цитаты; а вверху через всю стену цитата из Ленина: „Нам нужны не  истерические выходки мелкобуржуазных дегенератов, а мощная поступь железных  батальонов пролетариата“. Конечно, мы это выдумали; Блюмкин был очень огорчён,  но пойти проверить нашу выдумку в музей революции не пошёл.

Об убийстве  Мирбаха двоюродный брат Блюмкина рассказывал мне, что дело было не совсем так,  как описывает Блюмкин: когда Блюмкин и сопровождавшие его были в кабинете  Мирбаха, Блюмкин бросил бомбу и с чрезвычайной поспешностью выбросился в окно,  причём повис штанами на железной ограде в очень некомфортабельной позиции.  Сопровождавший его матросик не спеша ухлопал Мирбаха, снял Блюмкина с решётки,  погрузил его в грузовик и увёз. Матросик очень скоро погиб где-то на фронтах  гражданской войны, а Блюмкин был объявлен большевиками вне закона. Но очень  скоро он перешёл на сторону большевиков, предав организацию левых эсеров, был  принят в партию и в чека, и прославился участием в жестоком подавлении  грузинского восстания. Дальше его чекистская карьера привела его в Монголию,  где во главе чека он так злоупотреблял расстрелами, что даже ГПУ нашло нужным  его отозвать. Шёлковый халат и трубка были оттуда — воспоминание о Монголии.  ГПУ не знало, куда его девать, и он был в резерве.

Когда он показал  мне свою квартиру из четырех огромных комнат, я сказал: «И вы здесь живёте  один?» — «Нет, со мной живёт мой двоюродный брат Максимов — он занимается моим  хозяйством». Максимов был мне представлен. Он был одессит, как и Блюмкин.  Максимов — была его партийная кличка, которой он в сущности не имел права  пользоваться, так как в Одессе он был членом Партии и заведовал хозяйством  кавалерийского полка, но проворовался, продавая казённый овёс в свою пользу, и  был исключён из партии и выгнан из армии. Настоящая его фамилия была Биргер. Он  жил у кузена, и Блюмкин пытался его устроить на службу, но это было нелегко:  человека исключённого из партии за кражу казённого имущества, никто не жаждал  принимать.

«И у вас две  комнаты совершенно пустые; а Герман Свердлов, брат покойного Якова, который  живёт в тесной квартире у брата Вениамина в доме ВСНХ, не имеет даже своей  комнаты. Поселить бы его здесь у вас».

— «Брат Якова  Свердлова? Да я буду счастлив. Пусть переезжает хоть сегодня».

Так Герман  Свердлов поселился у Блюмкина.

В первый же раз,  когда Блюмкин пошёл в ГПУ, он похвастался знакомством со мной. Ягода взвился:  «Яков Григорьевич, вот работа для вас. Бажанов ненавидит ГПУ, мы подозреваем,  что он не наш, выведите его на чистую воду. Это — задание чрезвычайной  важности». Блюмкин взялся за это, но месяца через два-три заявил Ягоде, что он  не имеет никакой возможности со мной встречаться чаще и ближе познакомиться и  просит его от этой работы освободить. Но он подал другую идею: его двоюродный  брат, живя у него на квартире вместе с Германом Свердловым и видя его всё  время, может от Свердлова узнавать всё о Бажанове — Свердлов и Бажанов видятся  постоянно. Идея была одобрена, Максимов был вызван к начальнику  Административного Управления ГПУ Флексеру и нашёл, наконец, нужную работу:  шпионить за мной и поставлять рапорты в ГПУ. Чем он и кормился до лета 1927  года.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

По-прежнему не  зная, куда девать Блюмкина, ГПУ пробовало его приставить к Троцкому. Троцкий в  1925 году объезжал заводы с комиссией по обследованию качества продукции. Блюмкин  был всажен в эту комиссию. Как ни наивен был Троцкий, но функции Блюмкина в  комиссии для него были совершенно ясны. В первый же раз, когда подкомиссия во  главе с Блюмкиным обследовала какой-то завод и на заседании комиссии под  председательством Троцкого Блюмкин хотел делать доклад, Троцкий перебил его:  «Товарищ Блюмкис был там оком партии по линии бдительности; не сомневаемся, что  он свою работу выполнил. Заслушаем сообщения специалистов, бывших в  подкомиссии». Блюмкин надулся, как индюк: «Во-первых, не Блюмкис, а Блюмкин;  вам бы следовало лучше знать историю партии, товарищ Троцкий; во-вторых…»  Троцкий стукнул кулаком по столу: «Я вам слова не давал!» Из комиссии Блюмкин  вышел ярым врагом Троцкого. Чтобы использовать его ненависть к оппозиции, ГПУ пробовало  его ещё приставить к Каменеву — уже в 1926-м, когда Каменева назначили  Наркомторгом, Блюмкина определили консультантом Наркомторга; секретари Каменева  веселились до упаду по поводу работы «консультанта». Секретари Каменева мне  показывали торжественное обращение недовольного Блюмкина к Каменеву. Оно  начиналось так: «Товарищ Каменев! Я вас спрашиваю: где я, что я и кто я такой?»  Пришлось отозвать его и оттуда.

Но настоящее  призвание Блюмкин всё же нашёл, когда его отправили резидентом ГПУ (шпионаж и диверсии)  в странах Ближнего Востока. Мы с ним ещё встретимся.

Когда осенью  1927 года я прощался с Москвой, Максимов был очень грустен. С моим отъездом он  терял лёгкую и хорошо оплачиваемую работу. Я решил созорничать. Я знал, что он  поставляет обо мне рапорты в ГПУ, но он не знал, что я это знаю. Наученный  разнообразным советским опытом, я считал, что если враг хочет иметь о вас  информацию, то удобнее всего, если вы её поставляете сами — вы выбираете то,  что надо. Так я и сделал. Говорил о себе ничего не подозревавшему Герману  Свердлову именно то, что могло быть без всякого вреда для меня передано в ГПУ,  и оно туда через Максимова шло.

Встретив  Максимова у Германа перед отъездом в Ашхабад, я спросил его: «А как у вас с  работой?» — «Да по-прежнему плохо». — «Хотите, я вас возьму с собой, в Среднюю  Азию?» О да, он бы с удовольствием, разрешите, он завтра даст мне окончательный  ответ — надо прервать какие-то начатые переговоры. Я очень хорошо понимаю, что  он побежит в ГПУ спрашивать, что делать. Ему говорят — превосходно, конечно,  поезжай, продолжай давать рапорты. И в Ашхабад я приехал с Максимовым.

В Ашхабаде я  явился к первому секретарю ЦК Туркмении Ибрагимову. Я его знал по ЦК. Когда я  был секретарём Политбюро, он был ответственным инструктором ЦК и рассматривал  меня как большое начальство. Тем более он был удивлён моему приезду. Первая  идея — я приехал на его место. Я его разубедил, объяснил, что я хочу на  маленькую низовую работу. «Вот назначь меня для начала заведующим секретным  отделом ЦК (это то, от чего я отказался у Зеленского). Я буду у тебя в  подчинении и будет ясно, что у меня нет никаких претензий на твоё место». Это и  было проделано.

Через несколько  дней я заявил, что я страстный охотник, но на крупную дичь (должен сказать, что  охоту я ненавижу). Позвонил Дорофееву, начальнику 46-го Пограничного Отряда  войск ГПУ, который нёс там охрану границы, и сказал ему, чтоб он мне прислал  два карабина и пропуска на право охоты в пограничной полосе на меня и  Максимова. Что я сейчас же и получил.

В течение двух-трёх  месяцев я изучал обстановку, а Максимов, которого я устроил на небольшую  хозяйственную работу, исправно посылал обо мне донесения в Москву.

Ибрагимов был  хороший человек, и у меня с ним установились прекрасные отношения. Я заведовал  секретной канцелярией ЦК, секретарствовал на заседаниях бюро и пленумов  Туркменского ЦК партии и был опять, хотя и в небольшом местном масштабе, в  центре всех секретов. Часто, разговаривая с Ибрагимовым, я расспрашивал его о  Персии. Меня смущает, что железная дорога — наша главная связь со страной —  проходит всё время по самой персидской границе. В случае войны персам ничего не  стоит перерезать нашу главную коммуникационную линию. Ибрагимов смеётся. А наш  46-й пограничный отряд на что? Я возражаю — я говорю ведь об армии. Ибрагимов  говорит: «Ты помнишь историю? Когда век тому назад произошёл мятеж в Тегеране и  был убит наш русский посол Грибоедов, что сделал царь? Послал из России сотню  казаков, и она навела в Персии порядок; не думай, что сейчас намного иначе».

В другой раз я  говорю: здесь у вас граница совсем рядом; наверное, часты случаи бегства через  границу. Наоборот, говорит Ибрагимов, чрезвычайно редки. Конечно, граница очень  велика, и линию границы охранять было бы очень трудно. Но чтобы приблизиться к  границе, надо добраться до какого-то населённого места, а именно за ними  сосредоточено постоянное наблюдение. Никакой новый человек не может быть  незамеченным.

Хорошо, говорю  я, но это не относится к партийцам. Ответственный работник без труда может  приблизиться к границе и перейти её. У вас бывали такие случаи? Два, говорит  Ибрагимов, они не представляют никаких затруднений. Ответственного партийца,  бежавшего в Персию, мы хватаем прямо в Персии и вывозим его обратно. — «А  персидские власти?» — «А персидские власти закрывают глаза, как будто ничего не  произошло».

Это выглядит  довольно неутешительно. Значит, перейти границу здесь легко. Трудности  начинаются дальше. Что ж будем рисковать.

Я делаю разведку  границы. В 20-30 километрах от Ашхабада, на самой границе с Персией и уже в  горах, находится Фирюза, дом отдыха ЦК. Мы, несколько сотрудников ЦК,  охотников, делаем в воскресенье туда охотничью экскурсию. Я прохожу очень  далеко по горному ущелью — кто его знает, может быть, я уже в Персии.  Убеждаюсь, что место для перехода границы совершенно не подходит: перейдёшь, а  откуда-то из ущелья покажется спрятанная там пограничная застава, которая  скажет: «Товарищ, это уже Персия, что ты здесь делаешь? Поворачивай обратно!»

Я выбираю по  карте Лютфабад, в сорока-пятидесяти километрах от Ашхабада; это железнодорожная  станция, прямо против неё в двух километрах через чистое поле — персидская  деревня того же имени. Я решаю перейти границу 1 января (1928 года). Если я  сейчас жив и пишу эти строки, этим я обязан решению перейти границу именно 1  января.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Глава  16. Бегство. Персия. Индия.


ПЕРЕХОД  ГРАНИЦЫ. ПЕРСИЯ. ПЕРВОЕ ПОКУШЕНИЕ. МОСКВА ТРЕБУЕТ ВЫДАЧИ. ЧЕКА ЗА РАБОТОЙ —  АГАБЕКОВ. ХОШТАРИЯ И ТЕЙМУРТАШ. ЧЕРЕЗ ПЕРСИЮ. ДУЗДАБ. ИНДИЯ. МАКДОНАЛЬД И ЛЕНА  ГОЛЬДФИЛЬДС. Я ЕДУ ВО ФРАНЦИЮ


Вечером 31  декабря мы с Максимовым отправляемся на охоту. Максимов, собственно, предпочёл  бы остаться и встретить Новый год в какой-либо весёлой компании, но он боится,  что его начальство (ГПУ) будет очень недовольно, что он не следует за мной по  пятам. Мы приезжаем по железной дороге на станцию Лютфабад и сразу же являемся  к начальнику пограничной заставы. Показываю документы, пропуска направо охоты в  пограничной полосе. Начальник заставы приглашает меня принять участие в их  товарищеской встрече Нового года. Это приглашение из вежливости. Я отвечаю,  что, во-первых, я приехал на охоту, предпочитаю выспаться и рано утром  отправиться на охоту в свежем виде; во-вторых, они, конечно, хотят выпить в  товарищеском кругу; я же ничего не пью и для пьющих компаний совершенно не  подхожу. Мы отправляемся спать.

На другой день,  1 января рано утром, мы выходим и идём прямо на персидскую деревню. Через один  километр в чистом поле и прямо на виду пограничной заставы я вижу ветхий столб:  это столб пограничный, дальше — Персия. Пограничная застава не подаёт никаких  признаков жизни — она вся мертвецки пьяна. Мой Максимов в топографии мест  совершенно не разбирается и не подозревает, что мы одной ногой в Персии. Мы  присаживаемся и завтракаем.

Позавтракав, я  встаю; у нас по карабину, но патроны ещё всё у меня. Я говорю: «Аркадий  Романович, это пограничный столб и это — Персия. Вы — как хотите, а я — в  Персию, и навсегда оставляю социалистический рай — пусть светлое строительство  коммунизма продолжается без меня». Максимов потерян: «Я же не могу обратно —  меня же расстреляют за то, что я вас упустил». Я предлагаю; «Хотите, я вас  возьму и довезу до Европы, но предупреждаю, что с этого момента на вас будет такая  же охота, как и на меня». Максимов считает, что у него нет другого выхода — он  со мной в Персию.

Мы приходим в  деревню и пытаемся найти местные власти. Наконец это нам удаётся. Власти  заявляют, что случай далеко превышает их компетенцию и отправляют гонца в  административный центр, который находится в двадцати километрах. Гонец  возвращается поздно вечером — мы должны ехать в этот центр. Но местные власти  решительно отказываются организовать нашу поездку ночью, и нам приходится  ночевать в Лютфабаде.

Тем временем  информаторы Советов переходят границу и пытаются известить пограничную заставу  о нашем бегстве через границу. Но застава вся абсолютно пьяна и до утра 2  января никого известить не удаётся. А утром 2 января мы уже выехали в центр  дистрикта и скоро туда прибыли. Не подлежит никакому сомнению, что, если бы это  не было 1 января и встреча Нового года, в первую же ночь советский вооружённый  отряд перешёл бы границу, схватил бы нас и доставил обратно. Этим бы моя  жизненная карьера и закончилась.

В центре  дистрикта меня ждёт новый необыкновенный шанс. Это — начальник дистрикта,  Пасбан. В отличие от всей остальной местной персидской администрации,  трусливой, ленивой, подкупной и ко всему равнодушной, это человек умный,  волевой и решительный. Оказывается, он прошёл немецкую школу во время мировой  войны.

Он должен нас  отправить в столицу провинции (Хорасана) — в Мешед. Он мне объясняет, что между  нами и Мешедом горы в 3000 метров высотой. Колёсная дорога только одна; она  идёт в обход гор, приближаясь к Ашхабаду, и против Ашхабада проходит сквозь  горы по глубокому ущелью и перевал через город Кучан, и затем идёт налево к  Мешеду. Послать вас по колёсной дороге в Мешед, значит послать вас на верную  смерть: с сегодняшнего дня будет дежурить отряд чекистов с автомобилем, который  вас схватит и вывезет в Советскую Россию. Единственный ваш шанс — идти напрямик  через горы. Здесь нигде дороги нет. Есть тропинки, по которым летом жители  иногда идут через горы. Сейчас зима, всё занесено глубоким снегом. Но вы должны  попробовать. Большевики в горы пойти не рискнут. Я вам дам проводников и горных  лошадок. Не питайте никакого доверия к проводникам; питайте полное и  неограниченное доверие к горным лошадкам — они найдут дорогу.

Снаряжается  караван, мы начинаем подъём в горы.

Странствование  через горы, снега, обвалы, провалы и кручи продолжается четыре дня. Двадцать  раз мы обязаны жизнью маленьким умным лохматым горным лошадкам, которые  карабкаются, как кошки по невероятным обрывам, вдруг скользят по краю кручи и  сразу падают на живот, расставив все четыре лапы во все стороны, и этим  удерживаясь от падения вниз по крутому склону. Вконец измученные, мы спускаемся  наконец на пятый день в долину Мешеда и уже в его предместьях выходим на  автомобильную дорогу. Здесь циркулирует грузовик на правах автобуса. Мы  попадаем в него вовремя, занимаем задние места, сейчас же за нами в автобус  садятся два чекиста, но они вынуждены занять места перед нами. Они, вероятно,  полагают, что мы вооружены и ничего себе не позволяют. Мы доезжаем до Мешеда, и  автобус довозит нас почему-то до гостиницы. Нам объясняют, что это —  единственный отель европейского типа в городе; туземцы останавливаются в  караван-сараях. Мы очень устали и мечтаем о хорошей кровати. Перед сном в  ресторане отеля пробуем выпить кофе. Когда кофе подан и мой спутник уже готов  его пить, я останавливаю его: от кофе идёт сильный запах горького миндаля — это  запах цианистого калия. От кофе мы отказываемся и подымаемся в нашу комнату.  Директор отеля, армянин Колтухчев, объясняет нам, что свободна только одна  комната, в которую он нас и ведёт. У неё почему-то нет ни замка, ни задвижки —  они «в починке»; я вижу свободные комнаты, но Колтухчев говорит, что они  задержаны клиентами. Мы наскоро баррикадируем дверь в нашей незакрывающейся  комнате при помощи стульев и с наслаждением растягиваемся на настоящих  кроватях.

Сон наш длится  недолго. Нас будит сильный стук в дверь. «Полиция». Мы протестуем, но нас  доставляют в центральную полицию города («назмие»), объясняя нам, что это для  нашей же пользы. Начальник полиции, жёсткий и сухой службист, по-русски не  говорит. Он нас водворяет в своём кабинете и исчезает. Его помощник,  чрезвычайно симпатичный перс, учился в России и хорошо говорит по-русски. От  него мы наконец узнаём, в чём дело. Оказывается, с нашим приездом в Мешед  началась необычайная суматоха во всех советских организациях. Информаторы  полиции, следящие за советчиками, видели, как советский военный агент Пашаев,  встретясь с советским агентом Колтухчевым (директором нашей гостиницы), передал  ему револьвер и ещё что-то (очевидно, яд). Полиция, сообразив в чём дело,  устроила засаду под нашей дверью. Ночью Колтухчев подымался с револьвером,  чтобы нас ухлопать (вслед за чем его обещали сейчас же вывезти в советскую  Россию), но под нашей дверью его арестовали, а нас перевезли в полицию.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

На другое утро  меня принимает губернатор Хорасана. Это — старый, хитрый и флегматичный перс.  Он смотрит на меня с любопытством, но говорит мало. По-русски он не говорит, и  мы объясняемся через переводчика. Я говорю переводчику: «Скажите, пожалуйста,  господину губернатору, что Персия, как всякая цивилизованная страна, конечно,  предоставляет право убежища политическим эмигрантам…» Вместо того, чтобы  переводить, переводчик меня спрашивает: «А кто вам сказал, что Персия —  цивилизованная страна?» Я говорю: «Кто сказал, это неважно, а вы переводите  так, как я говорю». Он чешет за ухом: «Дело в том, что губернатор может  подумать, что вы над ним насмехаетесь». — «А вы всё ж таки переводите, как я  сказал».

Губернатор,  выслушав меня, отвечает мне, что вопрос обо мне он решить не может, что этот  вопрос должно решать правительство, что он отправит правительству подробное  донесение, а пока будут приняты все меры по моей безопасности, и что мне надо  ждать ответа из Тегерана.

Мы окончательно  поселяемся в кабинете начальника полиции. Полиция имеет вид средневековой  квадратной крепости с одним только входом. Помощник начальника полиции  показывает мне на племя диких курдских всадников, расположившихся лагерем на  площади перед полицией. Племя это нанято большевиками; задача его — при моём  выходе из полиции налететь, зарубить и ускакать. Но полиция это хорошо  понимает; и вообще-то я из полиции почти что не выхожу, а если выхожу, то под  сильной охраной.

Переговоры с  Тегераном сильно затягиваются. Мой помощник начальника полиции держит меня в  курсе дела. Затягиваются, собственно, переговоры между Тегераном и Москвой,  которая требует моей выдачи.

Все последние  годы между Персией и СССР были всегда три-четыре спорных вопроса, по которым ни  одна сторона не уступала, настаивая на своём праве. Это были вопросы о рыбных  промыслах в пограничной зоне на Каспийском море (много икры), о нефтяных  промыслах, и в особенности о линии границы, которая определяла, кому  принадлежит очень богатый нефтью пограничный район. За мою выдачу Сталин  соглашается уступить персам по всем этим спорным вопросам, и, кажется,  персидское правительство склоняется к тому, чтобы меня выдать. Мой милый перс  сообщает мне об этом с глубоким прискорбием.

В то же время  параллельно переговорам правительства идёт собственная работа ГПУ. 2 января  наконец проснувшаяся застава доложила Ашхабаду о моём бегстве. Заработал  телефон с Москвой, Ягода, видимо проявил необычайную энергию, Сталин приказал  меня убить или доставить в Россию во что бы то ни стало. В Персию был послан  отряд, который ждал меня по дороге в Кучан, но так и не дождался. На аэроплане  из Тегерана в Мешед прилетает резидент ГПУ в Персии Агабеков, и ему сразу же  переводятся большие средства на организацию моего убийства. Агабеков энергично  берётся за работу. Подготовка идёт по разным линиям, и успешно (обо всём этом в  1931 году в своей книге расскажет сам Агабеков). И когда всё готово, вдруг  Агабеков получает приказ из Москвы — всё остановить. Агабеков не понимает,  почему, когда всё подготовлено. Он очень обескуражен. Он не знает, что Москва  получила заверения о моей выдаче, переданные по линии, о которой он не  догадывается.

Интересна  дальнейшая история Агабекова. В 1930 году он переводится резидентом ГПУ в  Турцию, на место Блюмкина. В это время он сильно подозревает, что если его  отзовут в Москву, то это для того, чтобы, его расстрелять. К тому же он  переживает роман своей жизни: он влюбился в молоденькую чистейшую англичаночку,  которой он признаётся, что он чекист и советский шпион. Англичаночка приходит в  ужас и из Турции возвращается в Англию. Агабеков покидает свой чекистский пост  и по подложным документам следует за нею. Родители её сообщают обо всём этом  властям, и Агабекову приходится уехать во Францию. Здесь становится очевидным,  что он с Советами порвал. По требованию Советов его из Франции высылают  (основание есть — он приехал во Францию по подложным документам), и ему в конце  концов даёт убежище Бельгия. Он пишет книгу «Чека за работой», которая выходит  на русском и на французском языках. В ней одна глава — страниц  десять-пятнадцать посвящена подробному рассказу, как он организовывал моё  убийство. В 1932 году я имею возможность его встретить в Париже. У него вид и  психология типичного чекиста.

Он живёт в  Бельгии, и начальник бельгийской полиции барон Фергюльст рассказывает мне, чем  его покорил Агабеков. Полиция, конечно, обращается к нему, как к специалисту по  вопросам советского шпионажа. Как-то в результате какого-то ловко  организованного Советами инцидента бельгийская дипломатическая почта попадает  на час в руки Советов. Но бельгийские власти успокаиваются — все конверты  дипломатической почты возвращаются в целости и сохранности, прошитые и  запечатанные. «А ГПУ их всё-таки прочло», — говорит Агабеков. Фергюльст отвечает,  что это невозможно. Агабеков предлагает: возьмите какой-нибудь документ,  положите в конверт, прошейте, запечатайте, дайте мне на полчаса. Так и  делается. Агабеков берёт пакет, удаляется. Через полчаса он возвращается и  возвращает Фергюльсту пакет в целости и сохранности. Но сообщает точно  содержание документа.

За Агабековым  ведётся правильная охота. В 1937 году во время испанской гражданской войны  большевики находят слабое место Агабекова (он остался чекистом, ничем не  брезгует и не прочь заработать на продаже красным картин, награбленных ими в  Испании в церквях или у буржуев); под этим предлогом чекисты через подставных  лиц заманивают его на испанскую границу, дают удачно пройти двум выгодным  операциям, где он зарабатывает немало денег. Всё это для того, чтобы во время  третьей он попал на границе в ловушку. Его убивают, и труп его, затянутый на  испанскую территорию в горы, находят только через несколько месяцев.

Мой милый  помощник начальника полиции приходит совсем расстроенный. Из Тегерана от правительства  получен приказ привезти меня в Тегеран, а по сопровождающим этот приказ  сведениям переезд не предвещает для меня ничего хорошего; мой милый перс  считает, что я буду выдан большевикам.

Пора мне  переходить в атаку.

До революции в  Персии был Русско-Персидский банк. Как мне говорили в Ашхабаде, будущий шах  служил в те времена в вооружённой охране банка. После большевистской революции  банк заглох, но с НЭПом возобновилась торговля с Персией, и все торговые дела  шли через банк, который практически их монополизировал. Во главе банка стоял  некий Хоштария, который установил с Советами очень хорошие отношения. Он часто  приезжал в Москву, и его принимал директор Государственного Банка, которым в то  время был Пятаков. В один из своих визитов Хоштария говорит Пятакову: «Хотело  ли бы ваше правительство, чтобы вашим агентом стал — конечно, за высокую мзду —  один из наиболее видных и влиятельных министров персидского правительства, к  тому же личный друг шаха?» Пятаков ответил, что в принципе это очень интересно,  но каковы условия? Хоштария назвал денежные условия такого сотрудничества, но  кроме того, потребовал чтобы кроме Пятакова и Политбюро (он, видимо, недурно  был осведомлён о подлинном механизме советской власти), это оставалось никому  неизвестным. «Даже ГПУ?» — спросил Пятаков. — «В особенности ГПУ. Это основное  условие. Если ГПУ будет в курсе дела, рано или поздно какой-то сотрудник ГПУ  бежит от вас, откроет секрет, и это будет стоить головы и министру, и мне».  Пятаков обещал войти с докладом в Политбюро.

Что он и сделал.  Условия были приняты, главное требование было уважено — об этом советском  агенте знали только члены Политбюро, Пятаков, через которого шла связь, и,  понятно, я как секретарь Политбюро. И министр Двора, Теймурташ, личный друг  шаха, стал агентом Москвы. Ему заплатили чрезвычайно ловкой комбинацией  (Пятаков докладывал: Хоштария на подставное лицо покупает огромное имение: при  этом покупатель будто бы не имеет все нужные средства и на остаток гипотекирует  имение в Русско-Персидском Банке; затем он вовремя не может уплатить ни  проценты, ни ссуду. Банк предлагает Теймурташу выкупить имение только за цену  гипотеки и в кредит; но и эту небольшую сумму ему не надо вносить, Хоштария  продаёт маленькую часть имения, и этим покрывает долг. Кажется, так операция и  была проведена). И Теймурташ стал богатым человеком.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Москва его не  тормошила по пустякам. Он держал Москву в известности только по самым важным и  основным вопросам политики персидского правительства. Но, видимо, сейчас по  вопросу о моей выдаче он был мобилизован и употреблял своё влияние, чтобы  убедить, правительство, что надо пользоваться случаем — цена, которую за меня  предлагала Москва, достаточно высока. После извещения о моей поездке в Тегеран  я переждал день, чтобы дождаться пятницы, — в Персии этот день соответствовал  нашему воскресенью — учреждения закрыты, все отдыхают. Я вызвал начальника  полиции. Его в городе нет, он на даче. Тогда помощника начальника полиции. Он  прибыл. Я ему сказал, что хочу экстренно видеть губернатора Хорасана. Его тоже  нет в городе, он на даче (этого я и хотел). Так как дело очень важное и мне  нужно срочно передать властям секрет большой важности, я прошу, чтобы меня  сейчас же принял «эмилякшер» (командующий Хорасанским военным округом).  Эмилякшер ответил, что он меня ждёт.

Я знал, что  будучи персом, он учился ещё до войны в русском военном училище и, таким  образом, был русским офицером и хорошо говорил по-русски. Кроме того, он был  близок к шаху.

Эмилякшеру я  сказал, что мне известно (как, вероятно, и ему), что правительство вызывает  меня в Тегеран и, кажется, склонно меня выдать большевикам. Я не думаю, что вы  этой операции сочувствовали бы. Эмилякшер ответил, что это дело правительства и  дело политическое, он же военный, занимается военными делами и к этому никакого  отношения не имеет.

Я спросил, может  ли он мне оказать одну услугу. «Вероятно, во время поездки меня будет  сопровождать вооружённая охрана, которую дадите вы?» Эмилякшер подтвердил —  меня будет сопровождать унтер-офицер и четыре солдата. «Можете ли вы выбрать  всех пятерых так, чтобы они были неграмотны?» Эмилякшер улыбнулся: в Персии,  где 80% населения было неграмотным, это не представляет никакого труда. Это он  мне обещает. «Теперь перейдём к очень важному делу, по которому я хотел вас  видеть. Я прошу вас немедленно отправиться в Тегеран, повидать лично шаха и  лично, наедине сказать ему, что министр Двора Теймурташ — советский агент». —  «Это совершенно невозможно. Теймурташ — самый влиятельный член правительства и  личный друг шаха». — «Тем не менее, это верно». И я привёл ему все  доказательства. На другой же день эмилякшер вылетел в Тегеран и сделал доклад  шаху. Шах произвёл следствие — проверку моих доказательств. Проверка их  полностью подтвердила. Теймурташ был арестован и предан военному суду по обвинению  в государственной измене. Суд приговорил его к смертной казни.

В один из  ближайших дней я и Максимов отбыли на автомобиле с унтером и четырьмя  солдатами. Дорога шла на юг. В 40 километрах от Мешеда дорога разветвляется —  вправо она идёт на Тегеран, прямо на юг она идёт к Дуздабу на индийской  границе. Я приказал ехать на юг. Унтер был очень удивлён. «Мне сказали, что мы  едем в Тегеран». — «Тебе это сказали, чтобы сбить с толку большевиков; но мы  едем в Дуздаб». Растерянный унтер не знал, что делать. Я его спрашиваю: «У тебя  есть препроводительный пакет?» — «Да». Он вынимает пакет из-за пазухи, — «Вот  смотри, пакет адресован властям в Дуздабе. Читай». — «Да я неграмотный». — «Ну,  кто-нибудь из солдат пусть прочтёт». Все солдаты тоже неграмотны. «Ну, одним  словом, я беру это на свою ответственность — мы едем в Дуздаб».

Четыре дня наш бодрый  перегруженный додж шёл почему-то, очень отдалённо напоминающему дороги. Как  говорят персы: «Бог потерял дорогу, а шофёр нашёл». Ехали по тропинкам, полям,  пересохшим руслам речонок. Но в конце концов всё же доехали до Дуздаба. Солдаты  с винтовками оказались очень кстати — по дороге какие-то банды ничего не имели  против того, чтобы ограбить путешественников в автомобиле, но вид солдат с  винтовками сразу их успокаивал.

Губернатор  Дуздаба получив пакет, адресованный, вероятно, тегеранским (или военным)  властям, ничего не понял. Я его попросил отпустить солдат, которые тут не при  чём, так как это я дал распоряжение сопровождавшей меня охране ехать в Дуздаб.  Он сказал, что должен запросить инструкции у Тегерана, а пока предоставил в  наше распоряжение маленький, довольно обособленно стоявший домик. Так как по  общему мнению телеграммы в Персии ходили на верблюдах, то я полагал, что  переписка губернатора с центром даст мне достаточно времени, чтобы подготовить  следующий шаг — перейти ещё одну границу — индийскую, и сделать это, конечно,  не спрашивая разрешения у персидских властей.

Но, оказалось,  что я ошибся, считая, что у меня много времени. На второе утро нашего  пребывания в домике, когда мы, сидя на завалинке, обсуждали положение, вдруг  подъехал автомобиль, из которого выскочили два субъекта чекистского вида с  револьверами. Мы ретировались внутрь домика с рекордной быстротой. Очевидно,  чекисты решили, что сейчас же из дома последует стрельба, потому что с такой же  быстротой они бросились в автомобиль и спешно отбыли. Если б они знали, что у  нас никакого оружия не было, события бы развернулись, по-видимому, совсем  иначе.

Во всяком  случае, стало ясно, что надо спешить. В Дуздабе был английский вице-консул,  основная деятельность которого заключалась в скупке и беспошлинной отправке в  Англию персидских ковров. При этом разведку и информацию наладили ему, по  видимости, большевики. Когда я попытался его видеть, он меня принять отказался.  Потом (уже в Индии) было выяснено, что его большевистские информаторы доложили  ему, что мы — немецкие агенты. Прямо перед нами была огромная, персами отнюдь  не охраняемая граница с Белуджистаном. Не охраняемая, так как за ней шла  Белуджская пустыня, сухая и выжженная солнцем. Но для англичан по ту сторону  границы несло некоторую охрану полудикое белуджское племя.

Надо было быстро  найти пути. На рынке Дуздаба я разговорился с индусскими торговцами, спрашивая  у них, какой из местных индусских коммерсантов — человек англичан и пользуется  их доверием. Мне на такого указали. Я предложил ему отвезти меня в распоряжение  сторожевого белуджского племени по ту сторону границы. Что он с наступлением  ночи и сделал, отвезя нас на автомобиле к белуджам.

С предводителем  племени я быстро сговорился. Он снарядил караван из трёх-четырех воинов и  нескольких верблюдов и мы отправились через белуджскую пустыню. Надо в скобках  заметить, что когда мы покинули советский рай, у нас не было ни гроша денег, и  до сих пор все путешествия шли за счёт Его Величества Шаха, а с этого момента —  за счёт Его Грациозного Величества Английского Короля. По крайней мере, ни я,  ни вождь племени не имели на этот счёт никаких сомнений.

Было так жарко,  что наш караван мог идти только ночью. При этом езда на верблюде выворачивает  вас наизнанку, и добрую часть пути вы предпочитаете делать пешком. Мой спутник  Максимов к тому же поссорился с какой-то верблюдихой, грубо пнув её ногой в  морду. Верблюдиха ничего не сказала, но в пути старалась занять позицию за его  верблюдом и держась на расстоянии двух-трёх метров, чтобы он не мог достать её  ногой, очень метко в него плевала. К его советскому словарю она была  равнодушна. Это было наше третье путешествие: первое — через горы на лошадях,  второе — через Персию на автомобиле, третье — через Белуджскую пустыню на  верблюдах. По странному совпадению каждое из них длилось четыре дня. На пятое  утро мы вышли на железнодорожную линию и я обратился к местному английскому  резиденту.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Английский язык  мой оставлял желать лучшего, и что и как понял резидент из разговора, не знаю.  Но он сейчас же отправил в Симлу длиннейшую телеграмму, и на другой день за  мной пришёл салон-вагон, в котором вице-король и министры Индии обычно  совершали свои служебные поездки. После верблюдов этот способ сообщения был  очень приятен. В особенности ванна; и повар почтительно осведомлялся, какое  меню нам будет угодно.[1]

Зимняя столица  Индии была в Дели; но летом там так жарко, что англичане выстроили себе на  отрогах Гималаев, на высоте 3000 метров, летнюю столицу — Симлу. Это был чисто  административный искусственный город: кроме правительственных учреждений, там  был только обслуживающий персонал и магазины. Иностранцы туда, кажется, вообще  не допускались.

Англичане  приняли меня хорошо, поселили нас в хорошем отёле. Вид у наших, костюмов после  наших путешествий был очень непрезентабельный. Англичане нашли элегантный выход  из положения. В штабе английской армии Индии шла экзаменационная сессия для  офицеров штаба по русскому языку. Я был приглашён в число экзаменаторов и на  полученный гонорар не только сделал себе и Максимову новые костюмы, но и имел  достаточно денег на мелкие расходы.

Мы прибыли в  Индию уже в начале апреля. Началась переписка с Лондоном. Длилась она очень  долго. Местные власти понимали, что я представляю россыпи всяких сведений о  Советской России и что я вовсе не собираюсь делать из них секрета, а, наоборот,  считаю своим долгом делиться ими со всякими противниками коммунизма. Но,  очевидно, не имея возможности их использовать, они предпочли предоставить  эксплуатацию этих россыпей квалифицированным людям метрополии, а пока что  оставляли меня в покое.

Свободного  времени у меня было много. Я себя чувствовал здесь в безопасности и гулял по  окрестностям Симлы. Во время одной из прогулок я пришёл в какой-то индусский  храм, из которого навстречу мне высыпало оживлённое обезьянье племя. К моему  удивлению, глава племени подошёл ко мне и протянул руку. Поражённый такой  вежливостью, я протянул ему свою. Тут всё выяснилось. Приходящие туземцы  приносят этим священным животным всякие лакомства, и глава племени искал в моей  руке, что я ему принёс.

Переговоры о  продолжении моего пути (в Европу) я вёл с начальником Интеллидженс Сервис Индии  сэром Айзенмонджером. Он тоже был для меня источником удивления, на этот раз  чрезвычайно приятного. Это был совершённый джентльмен абсолютной порядочности.  Между тем его работой была разведка и контрразведка, то, что делало и наше ГПУ.  Сопоставляя этого джентльмена с гепеушной сволочью, я поражался разнице.

В ожидании  новостей из Лондона я читал, и насколько позволяла жара, играл в теннис.

Сэр Айзенмонджер  плохо объяснял мне, почему так долго длится переписка с Лондоном. Во всяком  случае, я понимал, что правительство затягивает это дело потому, что английская  рабочая партия, чрезвычайно в это время прокоммунистическая, во главе со своим  лидером Макдональдом собирается использовать историю со мной, чтобы причинить  правительству всякие неприятности, и в частности, неприятные прения в палате,  которых правительство хочет избежать и поэтому всячески моё дело затягивает.

Мне очень  хотелось вылить в прессе хороший ушат холодной воды на горячий прокоммунизм  Макдональда и рабочей партии. И ушат был у меня в руках. Но я вовсе не был  уверен, что если я его передам Айзенмонджеру, из этого что-нибудь получится, и  я сохранял своё оружие для лучших времён. А оружие заключалось в следующем.

Когда Советы  ввели свою жульническую концессионную политику, в числе пойманных на эту удочку  оказалась английская компания Лена-Гольдфильдс.

Компании этой до  революции принадлежали знаменитые золотые россыпи на Лене. Октябрьская  революция компанию этих россыпей лишила. Россыпи не работали, оборудование  пришло в упадок и было разрушено. С введением НЭПа большевики предложили эти  россыпи в концессию. Компания вступила в переговоры. Большевики предложили  очень выгодные условия. Компания должна была ввезти всё новое оборудование,  драги и всё прочее, наладить производство и могла на очень выгодных условиях  располагать почти всем добытым золотом, уступая лишь часть большевикам по ценам  мирового рынка. Правда, в договор большевики ввели такой пункт, что добыча  должна превышать определённый минимум в месяц; если добыча упадёт ниже этого  минимума, договор расторгается и оборудование переходит в собственность  Советам. При этом советские власти без труда объяснили концессионерам, что их  главная забота — как можно большая добыча, и они должны оградить себя от того,  что концессионер по каким-то своим соображениям захотел бы «заморозить»  прииски. Компания признала это логичным, и этот пункт охотно приняла — в её  намерениях отнюдь не было «заморозить» прииски, а, наоборот, она была  заинтересована в возможно более высокой добыче.

Было ввезено всё  дорогое и сложное оборудование, английские инженеры наладили работу, и прииски  начали работать полным ходом. Когда Москва решила, что нужный момент наступил,  были даны соответствующие директивы в партийном порядке и «вдруг» рабочие  приисков «взбунтовались». На общем собрании они потребовали, чтобы английские  капиталисты им увеличили заработную плату, но не на 10% или на 20%, а в  двадцать раз. Что было совершенно невозможно. Требование это сопровождалось и  другими, столь же нелепыми и невыполнимыми. И была объявлена общая забастовка.

Представители  компании бросились к местным советским властям. Им любезно разъяснили, что у  нас власть рабочая, и рабочие вольны делать то, что считают нужным в своих  интересах; в частности, власти никак не могут вмешаться в конфликт рабочих с  предпринимателем и советуют решить это дело полюбовным соглашением,  переговорами с профсоюзом. Переговоры с профсоюзом, понятно, ничего не дали: по  тайной инструкции Москвы профсоюз ни на какие уступки не шёл. Представители  компании бросились к центральным властям — там им так же любезно ответили то же  самое — у нас рабочие свободны и могут бороться за свои интересы так, как  находят нужным. Забастовка продолжалась, время шло, добычи не было, и  Главконцесском стал напоминать компании, что в силу вышеупомянутого пункта  договор будет расторгнут и компания потеряет всё, что она ввезла.

Тогда компания  Лена-Гольдфильдс наконец сообразила, что всё это — жульническая комбинация и  что её просто-напросто облапошили. Она обратилась в английское правительство.  Вопрос обсуждался в английской Палате. Рабочая партия и её лидер Макдональд  были в это время чрезвычайно прокоммунистическими; они ликовали, что есть  наконец страна, где рабочие могут поставить алчных капиталистов на колени, а  власти страны защищают рабочих. В результате прений английское правительство  обратилось к советскому с нотой.

Нота обсуждалась  на Политбюро. Ответ, конечно, был в том же жульническом роде, что советское  правительство не считает возможным вмешиваться в конфликты профсоюза с  предпринимателем — рабочие в Советском Союзе свободны делать то, что хотят. Во  время прений берёт слово Бухарин и говорит, что он читал в английских газетах  отчёт о прениях, происходивших в Палате общин. Самое замечательное, говорит  Бухарин, что эти кретины из рабочей партии принимают наши аргументы за чистую  монету; этот дурак Макдональд произнёс горячую филиппику в этом духе, целиком  оправдывая нас и обвиняя Компанию. Я предлагаю послать товарища Макдональда  секретарём Укома партии в Кыштым, а в Лондон послать премьером Мишу Томского.  Так как разговор переходит в шуточные тона, Каменев, который,  председательствует, возвращает прения на серьёзную почву и, перебивая Бухарина,  говорит ему полушутливо: «Ну, предложения, пожалуйста, в письменном виде».  Лишённый слова Бухарин, не успокаивается, берёт лист бумаги и пишет:

...
«Постановление  Секретариата ЦК ВКП от такого-то числа.

Назначить т.  Макдональда секретарём Укома в Кыштым, обеспечив проезд по одному билету с т.  Уркартом.

Т. Томского  назначить премьером в Лондон, предоставив ему единовременно два крахмальных  воротничка».
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Лист идёт по  рукам, Сталин пишет: «За. И. Сталин». Зиновьев «не возражает». Последним  «голосует» Каменев и передаёт лист мне «для оформления». Я храню его в своих  бумагах.

Опубликовать бы  всё это в печати — это был бы хороший удар по этим безмозглым прокоммунистам и  по Макдональду. Но это надо сделать толково. Пока не вижу как.

В один  прекрасный день, играя в Симле в теннис, я жду со своим случайным партнёром,  когда кончится предыдущая партия и освободится для нас площадка. Собеседник мой  — рыжий ирландец. Он знает, кто я, и задаёт вопросы о Советской России. В пять  минут разговора я убеждаюсь, что он человек чрезвычайно умный, с живой мыслью,  прекрасно осведомлённый о Советской России и очень хорошо разбирающийся в  советских делах. Я спрашиваю у других партнёров, кто это. Это — О'Хара, министр  внутренних дел Индии. Вот это человек для моей бухаринской бумажки. Я говорю  ему, что у меня есть к нему важное дело. Назначено свидание на завтра.

Придя к нему, я  показываю бумагу, перевожу её и объясняю, в чём дело. «Вы можете её передать  нашему правительству?» Я говорю, что это как раз моё намерение. «И вы можете  нам написать объяснительную записку, объясняя, как всё это произошло?» —  «Конечно, могу». — «Вы не представляете, какую услугу вы оказываете Англии», —  говорит О'Хара. Бумага с объяснениями идёт в Лондон.

Но вслед за тем  ни в Индии, ни во Франции я не нахожу в печати ни малейшего её следа. По моей  мысли английское правительство тори должно воспользоваться случаем и передать  её в прессу. Это был бы хороший удар по прокоммунистам. Но в прессе она не  появляется.

Потом, уже  будучи во Франции, я имею случай говорить с помощником начальника Интеллидженс  Сервис (я расскажу об этом дальше, это учреждение обращается ко мне с просьбой  произвести экспертизу подложных протоколов Политбюро, которые фабрикует и  продаёт ему ГПУ). Я рассказываю ему о документе, который я передал О'Хара, и  говорю, что было бы очень жаль, если бы он погиб где-нибудь в ящике письменного  стола. Он говорит, что он ничего не слышал о таком документе, но когда будет в  Лондоне, спросит у своего шефа. Через некоторое время, вернувшись из Лондона,  он сообщает мне о судьбе документа.

Документ, прибыв  в Лондон попал прямо к премьер-министру. Вместо того, чтобы передать его в  печать, премьер-министр поступил гораздо остроумнее. Он вызвал начальника  Интеллидженс Сервис и сказал ему: «Будьте добры, попросите аудиенцию у лидера  оппозиции, мистера Макдональда. В личной встрече передайте ему лично, в  собственные руки, этот документ, который я получил. Я считаю, что так как этот  документ касается лично мистера Макдональда, он должен быть передан лично ему».  Начальник Интеллидженс Сервис так и сделал.

Документ  произвёл на Макдональда чрезвычайное впечатление. Макдональд был человек не  такого уж блестящего ума, но человек глубоко порядочный. Он был создателем и  бесспорным лидером английской социалистической партии. Он питал полнейшее  доверие к русскому большевизму и всячески его поддерживал бескорыстно и  убеждённо. Теперь он узнал, что о нём думает Москва и узнал из документа  совершенно бесспорного. Он очень сильно пережил этот удар, на некоторое время  отошёл от дел, уехав в родную Шотландию, но переварив всё, стал таким же  убеждённым антикоммунистом и пытался увлечь за собой партию.

Между тем, это  оказалось не так легко. Когда он порвал с русским коммунизмом, только часть  партии пошла за ним, и притом меньшая. Но это позволило создание в Англии во  время тяжёлого экономического кризиса 1931 года правительства национального  единения — меньшая часть рабочей партии с Макдональдом плюс консерваторы имели  большинство в палате; консерваторы предоставили Макдональду возглавить  правительство — это было небывалое правительство тори и социалистов на базе  антикоммунизма. Надо сказать, что затем неустанной борьбой внутри  социалистической партии Макдональд постепенно перевёл её большинство с  прокоммунистической позиции на антикоммунистическую.

Моё пребывание в  Индии всё более затягивается. Вдруг неожиданно оказывается, что оно основано на  недоразумении. В начале августа я теряю терпение и начинаю подозревать, что  английские власти меня водят за нос и истинных причин запоздания мне не  сообщают. Я говорю о моих сомнениях Айзенмонджеру. Он, видимо, находит мои  подозрения обидными и, чтобы разуверить меня, показывает переписку по моему  поводу — от министра по делам Индии вице-королю. Собственно, он не должен её  показывать, переписка секретна. Что в ней секретно, это то, что англичане для  индусов поддерживают миф, что вице-король — огромная фигура с огромным  авторитетом; на самом деле он — театральная фигура и подчинён министру по делам  Индии, который им командует. Но не это меня интересует. Я вижу из переписки,  что всё время остаётся в силе вопрос о неприятностях, которые может причинить  правительству в палате оппозиция по моему поводу; но по какому поводу?  Оказывается, потому, что английское правительство даст мне право убежища в  Англии. Но ведь я никогда не выражал ни малейшего намерения ехать в Англию и  никогда об этом не просил. «Как, — удивляется Айзенмонджер, — но ведь вы в  первом же разговоре выразили желание ехать в Европу». — «Конечно, в Европу, но  не в Англию». Говоря о Европе, я не отдал себе отчёта, что для англичанина в  Индии ехать в Европу, это и значит ехать в Англию. И все затруднения связаны  именно с этим.

Я уверяю  Айземонджера, что я не имею ни малейшего желания ехать в Англию. «А куда же вы  хотите?» — «Я хочу во Францию». — «Ах, как жаль, что вы это сразу не сказали,  вы бы уже давным-давно были во Франции».

Действительно, я  ещё в Москве решил, что я еду во Францию. По старому довоенному путеводителю по  Франции Ненашева я даже выбрал себе отель, в котором я остановлюсь, приехав в  Париж. Не зная Парижа и полагая, что в Париже, как и в Москве, интереснее всего  жить в самом центре (что, конечно, совершенно неверно), я выбрал себе отель  близ Оперы и биржи, отель Вивьен на улице Вивьен.

Дальнейшие  события разворачиваются очень быстро. Английское правительство просит у  французского предоставить мне право убежища во Франции. Французское  соглашается, и французский консул в Калькутте ставит мне постоянную визу на  Проживание во Франции. И в середине августа 1928 года я с моим Максимовым  сажусь в Бомбее на пароход «Пэнд О компании», двадцатитысячетонную «Малойю» и  через две недели путешествия высаживаюсь в Марселе. Беру поезд в Париж,  приезжаю в Париж и на Лионском вокзале говорю шофёру такси, наслаждаясь  моментом, который я предвидел ещё в Москве: «Отель Вивьен на улице Вивьен».

У Тэффи есть  такое очаровательное место: «В жаркий июльский день 1921 года из метро на  площади Конкорд вышла личность в очень потёртом пиджачке и видавшей виды шляпе.  Личность зажмурилась от жаркого июльского солнца, постучала пальцами по  парапету и сказала: „Всё это очень хорошо, но ке фер? фер то ке?“ Так началась  история русской эмиграции».
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

ГЛАВА 17. ЭМИГРАЦИЯ. ФИНЛЯНДИЯ. БЕРЛИН.


ЭМИГРАЦИЯ.  СТАТЬИ И КНИГА. ПРОТОКОЛЫ ПОЛИТБЮРО. БЕГСТВО БЕСЕДОВСКОГО. СНОВА БЛЮМКИН И  МАКСИМОВ. ФИНЛЯНДИЯ. МАННЕРГЕЙМ. РУССКАЯ НАРОДНАЯ АРМИЯ. БЕРЛИН. РОЗЕНБЕРГ И  ЛЕЙББРАНДТ. ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР С ЛЕЙББРАНДТОМ


Что делать? Для  меня тут никакой проблемы не было. Ведь вся советская система основана на лжи.  Надо было рассказать о ней правду, описать то, что Москва тщательно скрывала, в  частности, механизм власти и те события, свидетелем которых я был. Прежде всего  нужно было всё это опубликовать в эмигрантской прессе.

В то время  (1928-1929 годы) в Париже выходили две эмигрантские ежедневные газеты —  «Возрождение» и «Последние новости». Обе были антибольшевистскими, но сильно  отличались политической линией. «Возрождение» была газета правая и непримиримо  враждебная коммунизму. «Последние новости» была газета левая. Руководил ею  бывший министр иностранных дел революционного Временного правительства Милюков,  столп русской интеллигенции, человек политически бездарный. Газета из номера в  номер уверяла читателей, что в Советском Союзе идёт эволюция к нормальному  строю, что большевики уже в сущности не большевики, что коммунизм, если ещё не  совсем прошёл, то быстро проходит и т. д. Всё это было совершенно неверно и  крайне глупо. В этой газете я писать не мог. Я дал серию статей в  «Возрождение». А затем написал книгу на французском языке. Но издать её или  печатать мои очерки во французской прессе оказалось совсем не легко.  Французские левые сочувствовали «передовому социалистическому опыту» Советской  России и старались всячески замалчивать всё, что я писал. А так как я описывал  события, которых я был свидетелем, со скрупулёзной точностью, то Москва, зная,  что она ничего в моих писаниях опровергнуть не может, приняла тактику заговора  молчания. Ни «Правда», ни «Юманите», никакая другая коммунистическая пресса  никогда не упоминали моего имени. Один раз Ромен Роллан по неопытности пробовал  полемизировать против одной из моих статей, но получил хороший нагоняй от  коммунистического правительства за то, что упомянул моё имя.

Издатели тоже не  находились. Только в 1930 году моя книга была издана, и то с большими  сокращениями. То, что я писал, мало кому подходило. Левые в это время не желали  никаких нападок на «передовую социалистическую страну», правые с поразительной  близорукостью и непониманием происходящих в мире событий, считали превосходным,  что благодаря большевизму и связанной с ним анархией Россия вышла из числа  великих держав. Предсказание, что перед коммунизмом огромное будущее, что в  мире началась мировая гражданская война и что коммунизм представляет для  человечества сейчас главную опасность, рассматривалось, как партизанское  преувеличение русского эмигранта (и потом, какой-то молодой русский пытается  учить старых, опытных специалистов политики).

Но и меня книга  совсем не удовлетворила. Не только из-за сокращений, при которых всякие выводы  были вычеркнуты и осталось лишь свидетельство о виденном, но и по причинам,  касавшимся меня лично. Я должен был выполнить взятое в Москве обязательство  перед друзьями и написать, что я был антикоммунистом перед тем, как начал  работать в ЦК партии. При этом я приобретал вид какого-то авантюрного Джеймса  Бонда, храбро и хитроумно проникшего во вражескую крепость, а на самом деле это  было совсем не так, и о себе и о своей настоящей эволюции я рассказать не мог.  Поэтому в конце концов я к книге потерял интерес. Кроме того, о многом я не мог  говорить, живые люди, оставшиеся в России, всегда сильно рисковали, если бы я  упоминал их имя или на них ссылался.

Сейчас, когда  прошло много времени, да и времена изменились, я могу рассказать то, чему я был  свидетелем и как оно на самом деле было.

Через некоторое  время по моём прибытии во Францию ко мне обратились представители английского  Интеллидженс Сервис, прося произвести экспертизу. Резидент ГПУ в Риге Гайдук  (это, конечно, кличка, а не настоящая фамилия) продавал английским властям  протоколы Политбюро, и англичане платили за них чрезвычайно дорого, принимая их  за настоящие. Гайдук, конечно, никогда в жизни настоящего протокола Политбюро  не видел и фабриковал свои в силу собственного разумения. Но англичане знали  ещё много меньше его, как выглядят подлинные. Я же их столько в своей жизни  изготовил, что для меня не представляло ни малейшего труда установить, что  англичанам продаётся фальшивка. Англичане покупать их перестали.

Я жил в это  время в Париже в отёле. В какой-то день постучали в дверь. «Войдите». Вошла  личность явно чекистского вида и спокойно представилась: «Я — Гайдук, резидент  ГПУ в Риге. Я пришёл к вам вот по какому делу. Через меня англичане покупают  протоколы Политбюро. Вам, конечно, лучше, чем кому бы то ни было, знать,  настоящие ли они. Мне известно и мне также вполне ясно, что от вашего  заключения будет зависеть, будут ли они продолжать их покупать или нет. Я не  скрою от вас, что я на них очень хорошо зарабатываю. Если ваше заключение будет  не отрицательное, я предлагаю вам половину платы за протоколы». Я ему отвечаю:  «Удивительно, что вы перед тем, как прийти ко мне, не навели в вашем учреждении  справки обо мне. Вам бы сказали, что я не продаюсь, и это бы вас избавило от  бесцельного визита». — «Видите ли, господин Бажанов, — говорит Гайдук, — вы  эмигрант совершенно свежий. Сейчас вы печатаете статьи, имеющие успех, и всё  идёт хорошо. Поверьте моему опыту — через год всё это пройдёт, и вам придётся  зарабатывать с трудом горький эмигрантский хлеб. А между тем, согласясь на моё  предложение, вы за полгода заработаете столько, что сможете на эти деньги  безбедно прожить всю жизнь». Я полюбопытствовал: «Скажите, господин Гайдук,  видели ли вы последнюю пьесу Марселя Паньоля „Топаз“?» Нет, пьесами господин  Гайдук не интересуется. «Так вот, там в пьесе есть место, когда благородного  вида старик приходит к муниципальному советнику в целях шантажа и в результате  разговора советник просит его удалиться, но не поворачиваясь спиной, потому что  искушение ударить ногой ниже спины будет слишком велико. Вот об этом я вас и  прошу — выйти, но пятясь задом, иначе мне очень захочется помочь вам выйти  ногой». Гайдук остался невозмутим. «Пожалуйста, если это вам может доставить  удовольствие». В дверях он всё же остановился и добавил: «Вы очень пожалеете,  что не приняли моё предложение».

Он ошибся. Я  вообще равнодушен к деньгам и не ценю то, что можно купить на деньги. И  эмигрантская бедность меня никогда не стесняла. Наоборот, я очень ценю то, что  за деньги купить нельзя: дружбу, любовь, верность слову.

Через некоторое  время после моего прибытия в Париж, прошедшего тихо и незаметно произошла  громкая история с бегствам из парижского полпредства Беседовского. Полпред СССР  во Франции Довгалевский был в очень долгом отпуску по болезни, и на посту  полпреда его заменял советник посольства Беседовский. В один прекрасный день,  спасаясь от ареста в посольстве, он бежал, перепрыгнув через стену сада  посольства. В течение месяца пресса с восхищением смаковала небывалый случай —  посол спасается бегством из собственного посольства, прыгая через стенку.  Осталась только для всех неизвестной причина этого бегства — Беседовскому  самому рассказывать об этом было невыгодно, а знавшее всё английское  правительство предпочло промолчать.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Около,  посольства СССР в Англии и Франции вращался крупный авантюрист  Боговут-Коломиец, устраивая Советам всякие коммерческие, банковские и прочие  дела. Размах у него был большой. В это время развёртывался мировой кризис в  форме экономической катастрофы. Боговуту пришла в голову идея: предложить  английскому правительству дать Советам колоссальный заём. Советы в это время  начинали свои пятилетние планы индустриализации, но были сильно стеснены  отсутствием средств для закупки нужного заграничного оборудования. Боговут  хотел, чтобы англичане давали Советам в течение ряда лет нужные для  индустриализации машины и материалы в форме долгосрочного займа; при этом  английская тяжёлая промышленность имела бы работу и выходила из кризиса; Советы  же, со своей стороны, должны были обязаться прекратить революционную работу в  английских колониях, и в особенности, Индии. Но Боговут никакого призвания к  филантропии не чувствовал и хотел устроить этот заём так, чтобы всё шло через  него и чтоб он получил один комиссионный процент, что, принимая во внимание  огромную сумму займа, делало бы его большим миллионером до конца его дней. Но  сам он провести эту комбинацию не мог и уговорил Беседовского принимать в ней  участие.

Сценарий был  установлен такой. Боговут, у которого всюду были свои входы, даёт знать  английскому правительству, что Москва хотела бы получить такой заём, но не  хочет рисковать неудачными переговорами и поручает даже не полпреду в Англии, а  послу в Париже Беседовскому в совершённом секрете обсудить и заключить договор  с английским правительством. И только после этого дело перейдёт на официальную  и гласную почву.

Английское  правительство чрезвычайно заинтересовалось и отправило в Париж для тайных  переговоров с Беседовским целую делегацию, в которую входили два министра, и в  том числе сэр Самюэль Хор. Делегация с Беседовским все вопросы займа обсудила.  Беседовский предупредил её, что по инструкциям Москвы, до самого окончательного  заключения договора всё должно быть в совершённом секрете: даже на обращение  Лондона к Москве последняя ответит, что никаких предложений она не делает, и  переговоры оборвёт. Делегация вернулась в Лондон с радужными и оптимистическими  настроениями. Но Самюэль Хор занял позицию резко отрицательную — все это блеф,  и за этим нет ничего серьёзного. «Я сам еврей, — говорил Хор, — и хорошо знаю  моих единоверцев; этот тип, представленный Беседовским, тип несерьёзный; не  верьте ни одному его слову. Предлагаю запросить Москву, чтобы всё проверить в  самом официальном порядке».

В конце концов  Кабинет министров с ним согласился, и английскому послу в Москве было поручено  обратиться к Чичерину за подтверждением. Чичерин, конечно, ответил, что ему ни  о переговорах, ни о займе ничего не известно и он сейчас же запросит высшие  инстанции (то есть Политбюро). На Политбюро он пришёл с горькой жалобой — вы  меня ставите в дурацкое положение: вы ведёте переговоры с английским  правительством и даже не считаете нужным меня, министра иностранных дел, об  этом известить. Политбюро его успокоило, ни о каких переговорах никто и не  думал. Стало ясно, что Беседовский проводит какую-то авантюрную комбинацию.  Чичерин вызвал его в Москву. Так как англичане больше не проявляли никаких  признаков жизни, Беседовский сообразил, что дело лопнуло, и под предлогом  болезни в Москву ехать отказался. Через некоторое время Наркоминдел сделал вид,  что созывает совещание послов в странах Западной Европы, специально чтобы  заполучить Беседовского. Он опять отказался приехать. Тогда Политбюро потеряло  терпение и поручило члену ЦКК Ройзенману привезти Беседовского живого или  мёртвого. Ройзенману был дан соответствующий мандат. Ройзенман приехал в Париж,  вошёл в посольство, показал свой мандат чекистам, которые под видом швейцаров  дежурят у входа, и сказал: «С этого момента я здесь хозяин, и вы должны выполнять  только мои распоряжения. В частности, без моего разрешения никто не должен  выходить из посольства». Чекисты спросили: «Даже товарищ посол?» — «В  особенности товарищ посол». Затем Ройзенман, поставив обо всём в известность  первого секретаря, занял кабинет посла и вызвал к себе Беседовского. На  Беседовского он наорал и сказал, что он будет сейчас же вывезен в Москву, если  нужно — силой. Поняв, что дело плохо, Беседовский бросился к выходу. Чекисты  выход заградили и пригрозили, что будут стрелять, если он попробует выход  форсировать. Беседовский вернулся и вспомнил, что видел в саду небольшую  лестничку у стены, оставленную садовником. При её помощи он взобрался на стену  и спрыгнул по другую сторону.

После чего он  явился к комиссару полиции квартала и потребовал, чтобы полиция освободила его  жену и сына, оставшихся в посольстве. Комиссар позвонил в Министерство  иностранных дел. Генеральный секретарь министерства сказал, что посольство,  экстерриториально, но требованию господина посла полиция должна подчиниться и в  посольство может быть введена. Жена и сын были освобождены. Беседовский просил  права убежища, и полиция его тщательно спрятала. Через несколько дней почтальон  принёс повестку — Беседовский вызывается в Москву на заседание суда по  обвинению в измене; ему хотели просто показать, что от ГПУ не спрячешься, и оно  знает тайное место, где он скрывается.

По делу  Беседовского пресса подняла слишком большой шум, и от покушений на него ГПУ  воздержалось, но старалось причинить ему всевозможные неприятности.

После бегства  Беседовского из полпредства и до войны я с ним время от времени встречался,  главным образом по соображениям безопасности — он был в эти годы, как и я, под  угрозой ГПУ, и мы обменивались информациями об опасностях, которые нам могли  угрожать. Он занимался журнализмом, в то время не фабриковал фальшивок, но то,  что он писал, было легковесно и полно выдумок. При встречах со мной он меня  расспрашивал о Сталине, его секретариате, членах Политбюро, аппарате ЦК. Я  никогда не делал секрета из моих знаний по этим вопросам и ему отвечал. После  войны он все эти сведения использовал с надлежащими извращениями.

После войны я  его снова изредка встречал. Я в это время от политики и прессы совершенно  отошёл, занимался техникой. Беседовский говорил, что занимается журнализмом. В  это время появился ряд фальшивок: «Записки капитана Крылова», «С вами говорят  советские маршалы», «Мемуары генерала Власова» — всё это будто бы написано  каким-то Крыловым, Калиновым, которые на самом деле никогда не существовали. Этой  третьесортной и подозрительной литературой я не интересовался, ничего этого не  читал и, не знал, кто её изготовляет. Но в 1950 году появилась книга Дельбара  «Настоящий Сталин». Дельбара я не знал, но вспомнил, что Дельбар сотрудничал с  Беседовским, заинтересовался и ознакомился с книгой. Она была полна лжи и  выдумок. Для меня сейчас же стало ясно, что это творчество Беседовского. В  частности, то, что он у меня в своё время выпытал о Сталине и партийной  верхушке, было здесь, но совершенно извращённое и полное фантазий, и  представляло издевательство над читателями. К тому же в Книге много раз  говорилось, что автор знает ту или иную деталь (обычно выдуманную и ложную) от  бывшего члена секретариата Сталина. Это набрасывало тень на меня — за границей  не было другого бывшего секретаря Сталина. Специалисты по советским делам,  читая книгу, могли подумать, что это я снабдил Беседовского его материалами.

Я потребовал у  Беседовского объяснений. Он не отрицал, что это он всё написал, и согласился с  тем, что он издевается над читателями. На мою угрозу разоблачить в прессе его  выдумки он ответил, что книга написана Дельбаром, что он, Беседовский, здесь  формально ни при чём, и атакуя его, я рискую быть привлечённым к суду за  необоснованные обвинения.

Я предложил ему  больше никогда мне не показываться на глаза и больше его никогда не видел.
Записан

W.Schellenberg

  • Гость

Около 1930 года  в ГПУ произошли большие персональные перемены. В частности, место заведующего  иностранным отделом Трилиссера занял Мессинг. В связи с этим резко изменился и  состав персонала, и характер работы заграничной резидентуры ГПУ. Трилиссер был  фанатичный коммунист, подбирал своих резидентов тоже из фанатичных коммунистов.  Это были опасные кадры, не останавливавшиеся ни перед чем. Такие дела, как  взрыв собора в Софии (когда там присутствовал болгарский царь и всё  правительство) или похищение генерала Кутепова в Париже, были их обычной  практикой. Но к 1930 году эти кадры были разогнаны: многие из них сочувствовали  Троцкому и оппозиции, им не доверяли. С Мессингом пришли новые кадры, спокойные  чиновники, которые, конечно, старались, но главным образом делали вид, что  очень стараются, и совсем не были склонны идти ни на какой риск; и если  предприятие было рискованное, то всегда находились объективные причины, по  которым никогда ничего не выходило. Если в 1929 году ещё было сделано на меня  во Франции покушение (и то под видом автомобильного несчастного случая), то  1930 год заканчивает самую опасную для меня полосу. Правда, в конце 1929 года  назначенный в Турцию резидентом ГПУ Блюмкин приезжает ещё в Париж, чтобы  организовать на меня покушение. ГПУ, поручая дело ему, исходило, во-первых, из  того, что он меня лично знал, а во-вторых, из того, что его двоюродный брат  Максимов, которого я привёз в Париж, со мной встречался. Блюмкин нашёл Максимова.  Максимов, приехав во Францию, должен был начать работать, как все, и больше  года вёл себя прилично. Блюмкин уверил его, что ГПУ его давно забыло, но для  ГПУ чрезвычайно важно, осталась ли у Бажанова в Москве организация и с кем он  там связан; и что если Максимов вернётся на работу в ГПУ, будет следить за  Бажановым и поможет выяснить его связи, а если выйдет, и организовать на  Бажанова покушение, то его простят, а финансовые его дела устроятся на совсем  иной базе. Максимов согласился и снова начал писать оба мне доклады. Но попытку  организовать на меня покушение он сделал через год такую, чтобы ничем не  рисковать; ничего из этого не вышло, но стало совершенно ясно, что он снова  работает на ГПУ. Он тогда спешно скрылся с моего горизонта. В 1935 году летом в  Трувиле я купил русскую газету и узнал из неё, что русский беженец Аркадий  Максимов, то ли упал, то ли прыгнул с первой площадки Эйфелевой башни. Газета  выражала предположение, что он покончил жизнь самоубийством. Это возможно, но  всё же тут для меня осталась некоторая загадка.

Когда сам  Блюмкин вернулся из Парижа в Москву и доложил, что организованное им на меня  покушение удалось (на самом деле, кажется, чекисты выбросили из поезда на ходу  вместо меня по ошибке кого-то другого), Сталин широко распустил слух, что меня  ликвидировали. Сделал это он из целей педагогических, чтобы другим неповадно  было бежать: мы никогда не забываем, рука у нас длинная, и рано или поздно  бежавшего она настигнет.

Из Москвы  Блюмкин поехал в Турцию. Но его ненависть к Троцкому давно прошла, он вошёл в  контакт с троцкистской оппозицией и согласился отвезти Троцкому (который был в  это время в Турции на Принцевых островах) какие-то секретные материалы. Его  сотрудница, Лиза, предала его ГПУ. Он был вызван в Москву будто бы для доклада  о делах, арестован и расстрелян.

Следующее  покушение на меня произошло только в 1937 году. Какой-то испанец, очевидно  анархист или испанский коммунист, пытался ударить меня кинжалом, когда я  возвращался, как каждый вечер, домой, оставив машину в гараже. По этому случаю  было видно, как выродилась работа ГПУ. Сам агент ГПУ ни на какой риск не шёл —  очевидно, уверили какого-то несчастного испанского анархиста, что я — агент  Франко или что-то в этом роде.

В это время в  Париже ГПУ сводило старые счёты таким образом. Но бывали случаи и сложнее, как,  например, убийство в Булонском лесу бывшего советского сотрудника Навашина,  невозвращенца.

Во время  испанской гражданской войны около неё кормилась целая фауна «левых» прохвостов.  Красные в Испании грабили церкви, монастыри, буржуев и вывозили «реализовывать»  добычу во Францию. Целый ряд тёмных «левых» помогал им, причём большая часть  вырученного оставалась в карманах посредников. А на остаток испанские красные пытались  закупать товары первой необходимости, которых в красной Испании не было. Банда  дельцов во главе с Навашиным наладила такую комбинацию: на небольшую часть  денег красных закупались консервы и другие товары, но совершенно испорченные и  за бесценок. Они грузились на корабль и отправлялись красным. В то же время  банда извещала франкистского агента в Париже, какой корабль, куда и по какому  маршруту следует. У красных военного флота не было, у Франко был. И канонерка  белых топила корабль. Приходилось развести руками и готовить следующий корабль,  зарабатывая при этом огромные деньги. Но один раз у капитана что-то не вышло  (испортились, кажется, навигационные инструменты), и он пошёл совсем другим,  непредвиденным путём; поэтому канонерка его не встретила, и он добрался до  порта красных. Товары разгрузили, и всё выяснилось. Навашин получил удар  кинжалом, от которого и умер.

В 1939 году  началась мировая война. В самом её начале со мной произошло забавное  происшествие. В течение нескольких лет я вёл большую и серьёзную справочную  картотеку по Советской России. Она очень помогла мне в журналистской работе, но  ведение её требовало систематической читки советских газет и отнимало слишком  много времени. Поэтому я решил её продать и сверх ожидания выручил за неё большую  сумму денег. В 1939 году я поехал летом отдыхать в Бельгию, в Остенде, и так  как в воздухе была опасность близкой войны, взял все свои деньги с собой. В  Остенде несколько дней подряд шёл дождь, и я решил уехать на Французскую Ривьеру, где  летом вы всегда обеспечены хорошей погодой. Чтоб не возить с собой по отелям все мои деньги, я их  оставил в Остенде в сейфе банка. На Ривьере я наслаждался солнцем и морем и  даже не читал газет. Однажды, выйдя купаться, я увидел на стенах афиши с двумя  флажками — мобилизация, а значит, война. Еле я успел вернуться в Париж, как  война началась. Бельгийская граница была сейчас же закрыта с обеих сторон, и  моя постоянная виза в Бельгию, как и все визы, была аннулирована. В течение  двух-трёх дней я убедился, что положение это надолго. Я был в глупом положении:  все мои деньги в Бельгии, в сейфе, и я не могу туда попасть.

Пришлось  действовать напролом. Я сел в автомобиль и поехал в Бельгию. На дорогах Франции  была полная пустыня, я мог ехать с максимальной скоростью, все автомобили  попрятались, потому что войска реквизировали на дорогах встречные автомобили;  правда, только определённых марок и габаритов, но публика, не зная этих военных  секретов, на всякий случай с машинами носа не показывала. Подъехав к границе, я  увидел здание французской таможни, около которого грелись на солнышке несколько  офицеров полевой жандармерии. Я направился к старшему из них, капитану, и  объяснил, что мои деньги остались в Бельгии и я хочу поехать за ними. Офицеры  дружно смеялись: «Вы с луны свалились: Вы не знаете, что война, и границы  закрыты. И ещё хотите поехать на вашей машине. Не слыхали ли вы, что никакая  машина не может выехать из Франции без специального разрешения командующего  военным округом?» Я переждал все эти насмешки и сказал: «Капитан, я к вам  обращаюсь как к офицеру: я даю честное слово, что через двадцать четыре часа я  буду здесь обратно». Я попал в слабое место — офицеры военной жандармерии  всегда втайне страдали, что армейские офицеры в своём боевом кодексе чести не  ставят их с собой наравне. Мой капитан сказал: «Но вас всё равно не пропустят  бельгийцы». — «Бельгийцев я беру на себя». Он сдался:  «Попробуйте».
Записан